Первая бессонница — страница 20 из 27

— Мне все равно не спать, — сказал он и чуть покопошился, словно снимая по отдельности сон с каждой своей руки и ноги. Потом он надел сапоги, встал, стараясь не шуметь.

— Валька, — громко зашептал я, не веря еще своему счастью. — Зыков, проклятый. Так я ж ведь тебя ищу по всей целине.

Я кинулся к нему на шею, забыв железную повадку моего друга. И почему-то не отстранился Зыков, не назвал это «телячьими нежностями».

— Размягчился я к старости, брат, — тихо, смущенно пробормотал он.

— Просто чуть-чуть приблизился к нормальному человеческому облику.

Он объяснил, что мне надо спать, а ему еще надо кое-что поделать и когда он будет уезжать, то разбудит меня. И он ушел. А я лег, но никак не мог заснуть. Я боялся упустить Вальку Зыкова. А примерно через час я встал и увидел его. Он сидел в коридоре на каком-то допотопном табурете, перед ним стояла керосинка (движок подстанции уже выключили), он что-то писал.

«Наверное, какой-нибудь отчет пишет», — подумал я. Но только я не видел, чтобы так писали отчет. Он писал как-то страстно, бормоча какие-то неведомые мне бессвязные слова, так пишут стихи: с яростью, с восторгом, с тоской. Так пишут стихи — так не пишут отчеты.

Я никогда не видел таким Вальку Зыкова. Он писал, и отсветы керосинки колебались, темнели и светлели на его гладко выбритых щеках.

— Ты пишешь стихи, Зыков? — недоуменно сказал я.

Он нервно повернулся ко мне и отодвинул свои писания.

— Нет, это просто письмо, — быстро сказал он. — Важное для меня письмо.

— Добавь еще: деловое письмо, — сказал я. — Ну, соври, пожалуйста… Ну, соври, пожалуйста, немножко. Врать ты научился?

— Нет, не научился, — сказал он.

Так я и не узнал, что это за письмо. Наверное, трудное. Может быть, отчаянное, может быть, последнее. Кто его знает, Вальку? Он ведь не любил об этом.

— Ты не женат, Валька? — спросил я.

Он отрицательно помотал головой.

Мы вышли из дому. Степь была уже не ночная, но еще и не утренняя, голубовато-серая, предрассветная, очень большая и очень тихая степь. И уже не было звезд. Небо светлело, а ковыль был в росе. И весь мир был не яркий, не солнечный, а тихий и предрассветный. И мне захотелось спросить Вальку Зыкова: счастлив ли он? Но, во-первых, я не решился бы, а во-вторых, затарахтел грузовик, а такие вопросы задают только в тишине. Грузовик затарахтел и почему-то подъехал к нам, заляпанный грязью, остроугольный, древний грузовичок.

— Ну, брат, пора, а воспоминаниям предадимся потом.

— Когда? — спросил я.

— Когда-нибудь, когда у нас будет поменьше дел.

— А кто ты есть, Валька Зыков, что за тобой посылают этот роскошный «кадиллак»?

— А я есмь инструктор райкома партии. И ни грамма больше.

Он посуетился немного у грузовика. Посадил какую-то женщину, видимо работницу совхоза, в кабину, а сам вскочил в кузов. Машина закричала фальцетом, испугав тихую степь, задохнулась и рванула по дикой первобытной дороге куда-то в те места, где я еще не был…

Так я и не спросил его: Валька Зыков, счастлив ли ты? Я знаю, он не любит таких разговоров, я только вижу, как летит его веселый старый грузовичок, как он стоит в кузове, чуть пригнувшись, небольшой, стройный, как он улыбается мне, как ветер хочет столкнуть его, но не может.

Валька Зыков, счастлив ли ты? Ах, ведь я же о тебе такое напридумывал! Я ведь видел тебя большим начальством, я слышал шум твоего воображаемого юркого «газика», я слышал треск твоих телефонов. А впрочем, я оказался прав, только в деталях я ошибался: ты в сапогах, и тебя везет машина, и кабинет у тебя огромный — ночная степь, просторная, тихая земля.

Когда придет день праздников, заиграют оркестры, затрепещут в воздухе голубые и красные шары, когда на улицах станет очень людно, мне захочется, как когда-то, чтобы ты был рядом со мной, строгий, маленький человек с серыми глазами, всегда говорящий правду. Не знаю, где будешь ты в этот день, может быть, пойдешь по степной казахской земле, мимо сколоченной наспех деревянной трибунки и будешь петь песни, от которых наши с тобой сердца всегда сжимались в тревожном и радостном ожидании подвигов.

А я поищу глазами в московской толпе, наверняка зная, что тебя здесь нет, и все-таки, может быть, я увижу мальчика, похожего на тебя, такого же тоненького, светлоглазого, не терпящего нежностей, не знающего компромиссов. Этот мальчик лет на двадцать моложе нас с тобой. Но мне очень хочется, чтобы и мы были не старше, чем он, чтобы сердца наши не заржавели, не очерствели, чтобы они всегда отзывались на чистые и грозные песни революции. В тебе-то я уверен, Валька, ну, а я уж постараюсь!


МУЗЫКА НА ВОКЗАЛЕ

С этого вокзала поезда отправлялись в Среднюю Азию.

Мы провожали главного инженера, и нас толкали со всех сторон, и мы медленно двигались к тоннелю. Уже остро чувствовалась весна, но, как только мы вошли в тоннель, весна кончилась. Исчез запах ландышей, которыми торговали во всех закоулках вокзала, запах дымящихся золотистых пирожков, запах выхлопного газа от бесчисленных автомашин и запах начинающегося дождя. Взамен этого пришел запах каменного подземного ветра, чемоданной кожи, пота торопливо и скученно двигающихся по тоннелю людей.

Главного инженера сопровождали начальник отдела снабжения, представитель проектной организации и я. Главный инженер был загорелый и важный. Он ухитрялся быть важным даже здесь, в толчее, неразберихе и спешке. Он выговаривал снабженцу:

— Так ты фонды на цемент и не выбил, Соловьева ты тоже не уломал…

Это отечески вельможное «ты» резало мне слух.

Впрочем, снабженец тоже оказался не из робких.

— А электроарматуру кто достал? А железо листовое? А?

Но главный перебил его:

— Ты-то всегда выкрутишься. Этим и знаменит.

Да, главный инженер, видимо, твердо усвоил так называемую хозяйскую манеру обращения с людьми. Манеру грубоватого, но рачительного хозяина. И, может быть, только излишняя резковатость и подчеркнутость его манеры выдавали хозяина, еще не очень-то опытного и не до конца уверенного в себе.

Он прощался с ними, давал какие-то советы, указания, просил их не дожидаться поезда. А я смотрел на него с интересом, недоверием и пристрастием, потому что первый и, может быть, последний раз видел его в роли начальника. Он дружески, неторопливо попрощался с ними, они повернулись, он приветливо и чуть небрежно кивнул им. Затем он поставил на цементный пол чемодан, закурил. До чего же он загорел! Даже ладони у него были светло-желтые, какие-то негритянские. А когда он снял очки, мне показалось, будто и глаза у него выгорели на солнце. Он тоже внимательно оглядел меня и вдруг коротко, восторженно хохотнул. Я знал за ним эту манеру внезапно смеяться мгновенным, безраздельно счастливым, но быстро гаснущим смехом.

Главный инженер исчез.

Передо мной стоял Сашка Локтев — мой одноклассник, мой друг, который загорел до неприличия и до неприличия корчил из себя какое-то начальство.

— Ты понимаешь, трудно быть моложе всех. Особенно, когда ты отвечаешь за людей. Чуть-чуть покажи свое младенчество, беспомощность — и все. Кончился руководитель.

— Жлоб ты, зазнайка, зарвавшийся щенок, а не руководитель, — говорил я ему. — И к тому же артист погорелого театра. Ведь не перед ними — передо мной ломался.

Последнюю фразу он оставил без внимания, а вот первая его задела.

— Зазнайка — это может быть… Но все-таки руководитель! — Глаза его блеснули. — Убеждать не буду… Глупо. Но если бы ты был там — поверил бы. Точно, поверил бы!

Я недоверчиво покачал головой. Где-то в глубине души я верил этому. Сашка всегда чуть-чуть пижонил, но работать умел. Работать, не считая минут, не оглядываясь по сторонам, когда все, кроме дела, становится посторонним. И все-таки я недоверчиво качал головой. Нужно было его воспитывать. Всю жизнь я его воспитывал, с первого класса. Я был старше его на восемь месяцев и, как говорили, намного разумней… Впрочем, вот уже много месяцев мы с ним не виделись, а на расстоянии воспитывать его мне как-то не удавалось. Вот, очевидно, отчего он стал таким.

— Не веришь мне, ишак ты этакий! — смеясь, говорил он и искал что-то по карманам и не мог найти, и лицо его постепенно тускнело. Наконец он вытащил какую-то жестко хрустящую бумагу, бережно ее разгладил и, торжествуя, поднес к моим глазам. Это была Почетная грамота министерства.

— Понял? — вроде бы шутя, иронизируя, но в сущности совершенно серьезно сказал он. — Золотом по белому мою фамилию пишут. На том стоим.

Он с детства обожал всякие призы, грамоты, и для него было бы настоящим горем потерять эту нарядную расписную бумагу.

Мы вышли из тоннеля на перрон. Поезда еще не подали. Прихлопнутый стеклянным колпаком, весь вокзал с его пыльными высокими пальмами в кадках, снующими людьми, с шумно мчащимися автотележками казался мне странным гигантским аквариумом.

— И много ты успел в Москве? — спросил я Сашку.

— Эх, ты бы знал, сколько я не успел. Сколько еще не доделано.

Он как-то сразу озаботился, постарел и словно ушел далеко-далеко от меня, к своим делам, к своим строительным участкам… Все-таки, как ни крути, а он хозяин.

— Ну ладно, все утрясется, — успокоил я его.

Он шел стремительно, видимо по привычке; чуть вихляясь под тяжестью чемодана, в какой-то пижонистой, но не очень идущей ему светлой курточке, шел резкой, сильной походкой человека, привыкшего, чтобы ему давали дорогу. Но, несмотря на это, почему-то он казался мне растерянным и маленьким, а чемодан, который он нес, непомерно большим. Это было как в детстве. В детстве он иногда представлялся мне моим младшим братом. И я любил его опекать. Когда перед началом матча на стадионе «Динамо» закипала толпа, а мы рвались к голубому окошку кассы и слышали хруст собственных костей, я пропускал Сашку вперед и брал в кольцо своих рук… Я занимаюсь самбо, я выше Сашки на 15 сантиметров и на восемь месяцев старше.

— А ну-ка, дай чемодан, начальник, — сказал я и почти силой вырвал из его рук громоздкий, ободранный чемодан. — Барахла накупил, что ли?