Первая бессонница — страница 26 из 27

Но вот дверь отворилась, и мимо скамей, прямо на елку двинулся какой-то странный, худой и маленький Дед-Мороз. Он шел старательно и твердо, слишком старательно и слишком твердо, как человек, не умеющий крепко держаться на ногах. Казалось, он пьян.

— Здравствуйте, товарищи, — сказал Дед-Мороз.

Мы отвыкли от мужских голосов, а этот голос был зычный, командирский, да и само обращение «товарищи» поразило младшеклассников.

— Ну, как вы учитесь?

— Хорошо и отлично, — сказали дети хором с некоторой неуверенностью. Он встал в центр круга и затеял какую-то катавасию со Снегуркой. Причем делал он все неумело и неловко. Снегурка терялась от его неумелости, а в рядах младшеклассников снова начался ропот. Прибежали классные, они стали увещевать детей, но они все больше расходились. И тут мы увидели, как наш Дед-Мороз повернулся к нам и сказал растерянным, севшим голосом: «Ну, чего это вы, ребята?»

И он сбросил желто-пунцовую маскарадную маску Деда-Мороза. И мы увидели рябое, обожженное лицо, маленькие, широко расставленные голубые глаза. И мы узнали его. Это был Федоров, танкист, он находился здесь в отпуске после сильного ранения в ноги и очень редко появлялся в поселке. Дочка у него погибла во время транспортировки из Москвы сюда, в Сибирь, а жена чудом уцелела.

Он был единственный мужчина в поселке, и вот наши женщины уговорили его побыть немного Дедом-Морозом, и он согласился.

Но все-таки остался собою — лейтенантом Федоровым, а дедом стать не сумел. Мы притихли, мы поняли, что цирк кончился. Мы поняли, что не сможем петь песенку про елочку. Мы знали, что есть всякие Деды-Морозы, они для того и приходят, чтобы малолетки дурачились вместе с ними, но наш дед был танкистом и был ранен, и мы не могли дурачиться с ним. Петя Кафанов, чей отец тоже был танкистом и дрался под Москвой и на Волге, а сейчас был неизвестно где, спросил:

— Скажите, а в каком году будет победа?

И Дед-Мороз — лейтенант Федоров, который знал все как танкист и как Дед-Мороз, сказал:

— Победа, товарищи, будет в этом, наступающем году.

И стало очень тихо, и все задохнулись, замерли в удивительном и остром предчувствии счастья.

Был новый, 1943 год.

На два года лейтенант Федоров ошибся.

Но это мы узнали много позже…

А тогда, через несколько месяцев после праздника, мы проводили его на станцию, а там он сел на товарняк, который должен был довезти его до железнодорожного узла, откуда уже у него была знакомая дорога, дорога на фронт.

Была весна, снег еще не стаял. Он лежал вокруг платформы, желтоватый, как сыр, и таял незаметно и медленно. Начиналась весна сорок третьего года.

Наш новогодний Дед-Мороз улыбался нам и махал фуражкой. Мы тоже улыбались и тоже стояли без шапок.

Дул резкий, но уже не холодный ветер, щемящий и обещающий перемены. Мы улыбались, махали руками, и Петя Кафанов улыбался вместе со всеми и что-то кричал лейтенанту.

Я так и знал, что он будет улыбаться, как и все другие ребята, и также махать лейтенанту рукой.

А плакать он будет потом. Когда товарняк уйдет и ребята разбредутся по домам. Плакать он будет дома, когда останется один. А если мать придет пораньше, то Петька усмехнется и подробно спокойно расскажет ей, как вместе с другими ребятами провожал Деда-Мороза — лейтенанта Федорова.

ПЕРВОМАЙ

1 мая 1944 года мы собрались в 7 часов во дворе нашей школы. Нам выдали красные плакаты с надписью «Наше дело правое, враг будет разбит!» и портреты вождей. Наша колонна потянулась к центру города. Людей было много, некоторые пришли прямо с ночных смен. Они шли в спецовках, лица у них были особенно бледные в утреннем ясном, даже резком свете. Некоторые доставали из платков и мешочков какую-то еду и торопливо, на ходу ели. Но потом, когда мы все вышли на главную площадь, люди перестали переговариваться и есть.

Стало тепло, тесно и тихо. Только скрипела тоненькая фанера транспарантов, глухо, глинисто чавкала мокрая, в лужах земля, придавленная тысячами ног.

На деревянной щелястой трибуне стояло несколько человек. Я знал только секретаря горкома комсомола: он приезжал как-то в школу и проводил беседу. Тогда он показался нам самым главным. Он был в застегнутом наглухо кителе, а на бедре у него висел маленький браунинг. Было не совсем понятно, зачем ему в тылу, так далеко от фронта, оружие, но потом мы решили: раз носит, значит, надо. Но здесь, на трибуне, он был далеко не главный. Здесь главные были другие, а он скромненько стоял во втором ряду, и его почти не было видно.

В середине трибуны стоял очень высокий и худой человек, с морщинистым, но не старым еще лицом, с непокрытой, совершенно белой головой, которая как-то странно возвышалась и светлела над зелеными кепками, над темными шляпами, над военными фуражками, как будто это была вершина горы, на которой лежит снег.

Он сказал высоким, мальчишески звонким голосом куда-то мимо микрофона:

— Мы открываем митинг всех трудящихся нашего города, посвященный Дню международной солидарности пролетариев — 1 Мая.

Что-то было в его голосе и виде, что подействовало на меня, и теперь я ждал чего-то очень важного. Я даже сам не понимал чего. Чего-то важного и торжественного. Не то чтобы пышного, а именно торжественного, значительного, того, чего я никогда потом не забуду.

Я неожиданно вспомнил своего историка, своего классного. Я знал, что его нет, что он погиб, но я искал его глазами. Он всегда шел во главе нашей колонны, а вот сейчас его не было. Его не было в этом городе, в этом Первомае. Его не было вообще. Это было очень просто. Его не было нигде. Это было очень просто, и я не мог понять этого. Мне захотелось, чтобы рядом был кто-то нужный, близкий мне.

Хайдер! Был у меня друг здесь, маленький, темнолицый татарин, не по годам суровый, молчаливый, справедливый до жестокости… Но его почему-то нет. Где он? Я оглядываю весь наш ряд, не нахожу его. А на трибуне между тем выступал председатель горсовета. Он говорил четко, внятно и все время низко склонялся к микрофону. От этого голос у него делался слишком громкий, слишком металлический. Он говорил долго. Все слушали его сначала. Он говорил не по бумажке, но так, будто перед ним все время была невидимая бумажка, — складно и четко: о войне, о победе, о партии и народе, но он не говорил того, чего я ждал… Он не волновался. И вдруг во мне что-то ослабло, пропало это напряжение, что было вначале. Он по-прежнему низко склонялся к микрофону, «доносил» каждое слово, а ребята томились и переговаривались почти вслух… Наконец он кончил. Тогда микрофон передвинули опять к середине трибуны, где стоял седой… Седой остановился на секунду, его лицо, старое и одновременно молодое, все в глубоких, резких, как шрамы, морщинах, было неподвижно и как-то далеко от нас, точно он забыл о том, что ему надо говорить… Но потом словно вспомнил, качнул головой и сказал опять не в микрофон, так что голос чуть не потерялся:

— Товарищи дорогие, хороший это праздник Первомай, я его с детства люблю. Были у меня разные Первомаи, мальчишкой на маевку ходил, под Сормовом, рабочим по Красной площади проходил — видел Ленина на трибуне… А последние Первомаи были такие, что и о празднике не думаешь, и о весне не думаешь, и ни о чем, кроме одного: выстоять и победить. Но раз мы выстояли в сорок первом, сорок втором и сорок третьем, то уж сейчас как-никак выстоим, продержимся, победим.

Я почему-то верил этому человеку. Верил его звонкому, накалявшемуся и тяжелевшему с каждой секундой голосу, его длинным худым рукам, что неподвижно лежали на трибуне, сжатые в большие кулаки, и только очень редко, когда он особенно волновался, поднимались над его белой головой, как два ядра… В конце концов, я знал все, что он говорит. Это было не ново. Но дело тут не в том, знаешь ты, что говорит человек, или нет. Дело в том, как он говорит и какой он сам. Веришь ли ты ему или нет. Этому я верил. Верил резким морщинам и глазам, старчески легким волосам, шевелящимся на ветру. На груди его был один-единственный орден, в матерчатой красной окаемке, каких сейчас не носят. По-моему, это был довоенный орден Красного Знамени. Я такие ордена только в Музее Революции видел.

Когда он кончил, все захлопали. Это был глухой звук материи, потому что многие еще носили варежки и перчатки. Что-то было странное, сильное в этих глухих, тяжелых, как топот ног, аплодисментах. Седой резко взмахнул рукой, и оркестр, стоявший влево от трибуны, заиграл «Интернационал». Мы сдернули с голов кепки, военные на трибуне приложили руки к козырькам, а говоривший речь стоял устало, опустив руки, и слушал так внимательно, даже настороженно, будто «Интернационал» при нем исполняли впервые. Может, он так прислушивался, потому что боялся, что оркестр сыграет не так сильно, как надо, что оркестр сфальшивит. Но оркестр не фальшивил — играл как следует. Все стояли навытяжку и слушали «Интернационал», будто его играли для них первый раз.

Потом мимо трибуны пошли те солдаты, что были ранены, а теперь выписывались из госпиталя и на днях отправлялись на фронт. Оркестр играл марш, и солдаты шли, держа парадный строй. Он был четкий, но не безупречный. Наверное, от того, что они долго лежали в госпитале и отвыкли от маршировки. А может, просто есть особые войска, которые владеют искусством парадного марша.

Затем все остальные демонстранты двинулись по площади, и теперь уже оркестр играл «Пусть ярость благородная вскипает, как волна», и кто-то начал вполголоса подпевать, и тогда вся площадь подхватила песню. Тот седой на трибуне тоже пел, мне даже казалось, я слышу его высокий, не по годам звонкий голос. Мы тоже тронулись с места и шли мимо трибуны, и я вновь пожалел, что Хайдера нет рядом. Мы шли очень хорошо, безо всяких заминок, каждый старался не выбиться из общего марша.

Мы быстро прошли площадь и теперь двигались назад, в школу. Надо было отдать на склад транспаранты, флаги и портреты. На улицах было так тихо, что даже до школьного двора доносились ухающие тяжелые звуки оркестра. Мне снова захотелось туда, на площадь. Но идти было бессмысленно: митинг шел к концу.