Первая Государственная дума. От самодержавия к парламентской монархии. 27 апреля – 8 июля 1906 г. — страница 13 из 60

ю речь Петрункевича. Mise en scene удалась превосходно. Речь была короткой и сильной. Были приподняты и взволнованы все. Но она была только «символическим жестом»; практического смысла в ней не было и быть не могло. Символический же ее смысл Милюков усматривал в том, что «первое слово с думской трибуны было посвящено героям свободы» («Речь», 28 апреля). У этого символа, впрочем, была и другая сторона, не менее поучительная. Эта речь показала преобладающее значение, которое Дума придавала «жестам», предпочитая их «результатам»; показала пренебрежение и к законам, ибо правила 18 сентября, которые сам Муромцев называл именно законом, этой речи не допускали. Но, конечно, это формальное нарушение не стоило того, чтобы о нем препираться. А поскольку этот жест мог помешать другим более рискованным предложениям об амнистии, он был даже удачен.

О втором жесте можно было бы и совсем не говорить, если бы он не оказался «замечен» и «отмечен» больше, чем стоил. Для истории он останется непонятен. В стенографических отчетах он передан так:

«Председатель. Я прошу посторонних уйти с мест, назначенных для членов Государственной думы, иначе баллотировка будет невозможна. Приступим к баллотировке» и т. д.

Только и всего; в чем же здесь жест? И однако это происшествие привлекло внимание летописцев. Вот в каких торжественных выражениях говорит о нем Милюков («Речь», 28 апреля). «Поднялся Председатель и сказал свое первое слово. Это было опять то же слово твердое™, слово спокойной, уверенной в себе силы. Это говорил хозяин собрания, и он – характерная мелочь – показал настоящее место гостям, позабывшим, что они уже не хозяева, приказав им выйти из зала».

В чем же тут дело? Кому это приказали выйти из зала? Это искажение отчета – не хуже Эмской депеши – скрывало за собой очень незначительный факт; и потому интересен не факт, сколько проявленное к нему в обществе отношение. Оно сказалось не у одного Милюкова. Через несколько дней в Москве на обычном журфиксе Н.В. Давыдова я слышал от очевидцев его пересказ. Вот в чем «происшествие» заключалось. Служащие по канцелярии в этот торжественный день пришли посмотреть, как открывается Дума. Не найдя себе места на трибуне, им отведенной, они расположились в проходах. Это был беспорядок; они своим присутствием мешали голосовать, и Муромцев громким голосом «просил» их уйти с мест, назначенных для депутатов. Сконфуженные, они торопливо перешли на другие места. Эту легкую победу над канцелярскими служащими и воспевал Милюков, утверждая, будто председатель «приказал гостям выйти из зала».

Если здесь было что-либо символическое, то только удовольствие Милюкова, прессы и публики. Они печальные результаты нашего прошлого. Русская общественность была так бесправна, что обнаружила комическую радость, когда смогла, наконец, перед глазами правительства в чем-то «показать свою власть». В сущности, это было так естественно, что обращать на это внимание было смешно. В этом восхищении от «твердости», «спокойной» и «самоуверенной» силы в словах председателя, от его «приказания удалиться из зала» – вспоминается только что произведенный молодой офицер, который упивается тем, что солдаты отдают ему честь. Это не было отрадным предзнаменованием для общей работы.

Но центром действия была благодарственная речь председателя. Она имела превосходную прессу. Была превознесена до «искажения». Отмечаю эту не лишенную комизма подробность.

У Муромцева была всем известная слабость к «высокому стилю». Он один применял обращения вроде «господа Сенат», «господа Особое Присутствие» и т. д. В его вступительной речи перед Думой, как она стала передаваться печатью, была помещена такая нерусская фраза: «совершается великое». Журналисты наперебой восхищались красотой и силой этих двух слов. На деле они сказаны не были. Стенографический отчет показывал, что Муромцев выразился проще. Он сказал «совершается великое дело». Но хвалителям его это показалось малоэффективным, и они переделали эту простую фразу на более торжественный, но и менее грамотный лад.

И без ненужного исправления речь Муромцева по форме была образцовой: краткая, красивая и содержательная. Но в основе ее была заключена опасная мысль. Ее не сразу заметили, но будущее раскрыло ее настоящее содержание.

Вот что было им сказано: «Пусть наша работа совершится на основах подобающего уважения к прерогативам конституционного Монарха (гром аплодисментов) и на почве совершенного осуществления прав Государственной думы, истекающих из самой природы народного представительства. (Гром аплодисментов.)»

Эта фраза и встретившие ее «громы аплодисментов» производили хорошее впечатление. Но только наивный человек мог предположить в первой ее половине проявление «лояльности Думы» к Монарху, к его «прерогативам» и к его положению в конституции. Такого чувства наше прошлое, к сожалению, в нас не воспитало. Оно у нас было бы принято за «угодничество». «Гром аплодисментов», который встретил эти слова председателя, объясняется иначе. Муромцев после рассказывал, что ему «из сфер» дали понять, что было бы желательно, чтобы от иностранного слова «конституция» он воздержался. Это было бы такой же уступкой нерасположению Государя к этому слову, какую сделал Государь, когда для удовлетворения Думы он не произнес слова «Самодержавие», хотя прежнее вето с него было снято; депутаты уже согласились без оговорки подписать обещание с Самодержавием. Но ввиду такого намека свыше Муромцев из-за самостоятельности решил непременно слово «конституция» произнести. Гром аплодисментов приветствовал именно это. Пресса это использовала. Милюков писал 28 апреля: «Собрание, молчавшее в Зимнем дворце, разразилось рукоплесканиями по адресу конституционного Монарха. История отметит это первое выражение парламентской лояльности; деликатного и хрупкого чувства, которое можно сберечь и развить только внимательным уходом. В этом выражении дано обещание, но и постановлено условие его выполнения». Эти замысловатые слова все-таки ясны. По адресу Монарха было «молчание в Зимнем дворце». Аплодисменты были за эпитет «конституционный». Милюков говорил, что «конституционность» была условием для «лояльности Думы». Можно быть различного мнения об уместности демонстративной постановки этих условий. Но «история» не будет настолько наивной, чтобы увидеть в этом проявлении чувства «лояльности» к конституционному Государю. Предположение об этом было скоро развеяно.

Истинное значение слов председателя обнаруживается по сравнению их со второй половиною фразы, где он говорил не о Монархе, а о Думе. Было бы естественно, если бы, заявив об уважении Думы к «конституционным прерогативам» Монарха, председатель указал на необходимость полного осуществления прав, которые конституция предоставила Думе. Это было бы заявлением той лояльности Думы к «конституции», которой Дума ждала от Монарха. Если бы такое заявление было председателем сделано и вызвало бы «аплодисменты» собрания – это обнаружило бы и в нем здоровую политически атмосферу. Но этого не было сказано; а если бы сказано было, такое заявление аплодисментов не вызвало бы.

Дурной прием из «умолчания» делать произвольные выводы. Но можно ли сомневаться, что кадеты конституцию не «уважали» и «соблюдать» не собирались? Недаром председатель Думы, юрист Муромцев, говорил в своей речи не о конституционных правах Государственной думы, а о правах, истекающих будто бы из самой природы народного представительства. Конституционным законам, определявшим прерогативы Монарха, он противопоставил «естественные права народного представительства». Такова была точка зрения и апрельского кадетского съезда. Он тоже нашел тогда, что до осуществления полного народовластия ни успокоения, ни «органической» работы в Думе быть не должно. На этом состоялось примирение либеральной и революционной идеологии. По складу ума Муромцев не мог сочувствовать этому взгляду. Но здесь начиналась «политика», а в ней он шел за другими. В первый же день Муромцев символизировал будущую роль кадетов в этой Думе; революционным тенденциям Думы он в своей речи ухитрился придать благообразие «природного права».

Но эта формула была и без конкретного содержания. Права «народного представительства» определяются совсем не природой, а многими условиями, и прежде всего соотношением сил в данный момент. Говорить о «природе» народного представительства так же бесплодно, как говорить о «природе» власти Монарха. Но когда Муромцев противопоставлял «конституционные» прерогативы Монарха «природным правам народного представительства», он толкал Думу на путь явочного порядка, от которого, как председатель, должен был бы ее удержать. Его ложный шаг был, конечно, превознесен партийной прессой. «В корректных выражениях, – писал П.Н. Милюков[38], – председатель сумел вполне выразить истинную мысль собрания и основную задачу всего политического положения. За его словами почувствовал амфитеатр, почувствовали ложи, почувствует сегодня и вся страна, что отныне ключ к решению задачи находится здесь в этом зале. «Гости» и «хозяева» Таврического дворца поменялись местами».

Так сам С.А. Муромцев освящал превращение Думы из «конституционного установления» в «орган «революционной стихии». Тогда это, впрочем, замечено не было. Наверху его речью остались довольны. При дворе Муромцев получил радушный прием. На ближайшем официальном торжестве был поставлен на первое место. Но иллюзия мира продолжалась недолго.

Глава IVОтветный адрес Думы

Торжественное открытие Думы было парадом; «политика» проводилась в нем контрабандой. Первый открытый политический жест Думы заключался в принятии адреса. Он предопределил все дальнейшее. В нем Дума впервые свое лицо показала.

Адрес был делом кадетов; им принадлежала и инициатива, и выполнение. В этот момент кадеты за собой Думу вели. Их авторитет был так велик, что, когда 11 человек правого фланга адреса принять не захотели, они против него голосовать не решились и вышли из зала. Председатель при «громе аплодисментов» объявил, что адрес принят «единогласно». Кадеты были так упоены своим торжеством, что не оценили желания правых единогласия не нарушать. Милюков в «Речи»