Но эта речь все же защитой конституции не оказалась.
К своей чести, он один правильно оценил самую уязвимую часть декларации – в аграрном вопросе; это выгодно отличило его от других. В заявлении о «безусловной недопустимости» основ, указанных в адресе, он усмотрел только «прежний тон, от которого пора бы отвыкнуть и отказаться». На министерское «безусловное» veto он в согласии с конституцией отвечал, что, несмотря на противодействие министерства, «мы будем вносить наши законодательные предложения и считаем, что страна вместе с нами». Эта объективная позиция, в сравнении с тем, что говорили другие, делает честь речи Набокова; но не в этом заключался ее шумный успех.
Бурные аплодисменты и позднейшую славу вызвали два места ее. Говоря об амнистии и об отрицательном отношении к ней министерства (Набоков прибавил «категорически отрицательном», что было неверно фактически, ибо министерство возражало «против уместности амнистии только для некоторых родов преступлений – убийств, грабежей и насилий»), Набоков сказал: «Мы относим амнистию к прерогативам верховной власти; мы обратились к верховной власти, и никакого посредствующего голоса между нами и верховной властью по вопросу об амнистии мы не допускаем; мы его отрицаем. (Бурные аплодисменты.)»
Эта прославленные слова Набокова – подрыв всей конституционной системы. При конституции за Монарха отвечают министры; они дают ему советы. Как это отрицать, не отрицая одновременно и конституции и не возвращаясь к личному режиму? Такой образованный юрист, как Набоков, не мог этого не понимать. Но кадетская партия умышленно, из тактики, смешивала два совершенно различных понятия – «конституцию» и «парламентаризм». Она утверждала, что если нет парламентаризма, то нет и конституции, и «война продолжается». Не по незнанию Милюков мог 19–20 апреля в «Речи» написать, будто «строго конституционный принцип требовал бы составления министерства из победившего на выборах большинства». Вместо одного термина он подставляет другой; этого требовал бы парламентаризм, не конституция. И это с его стороны не незнание, а только «политика». Набоков пошел еще дальше. Он рисует такой строй государства, где между народным представительством и Монархом не стоит ничего. Посредничества правительства между собой и Монархом Дума не допускает. Это была бы не конституция и не парламентаризм, а просто славянофильские идиллии. Эта фраза Набокова – юридический уродец, но именно потому она имела в Думе шумный успех.
Еще большую антиконституционность обнаружила вторая знаменитая фраза Набокова.
«Раз нам говорят, – заметил он в конце своей речи, – что правительство является не исполнителем требований народного представительства, а их критиком и отрицателем, то с точки зрения принципа народного представительства мы можем только сказать одно: исполнительная власть да покорится власти законодательной».
Эта фраза вызывает «продолжительные аплодисменты» и входит в историю: в ней видят резюме всего заседания. А она конституционная ересь. Дума не «законодательная власть», а только часть ее. Законодательная власть принадлежит совокупно – Думе, Государственному совету и Государю. Только объединение всех их составляет законодательную власть. Такой власти министры, конечно, должны подчиняться, но отсюда до подчинения их одной Думе – целая пропасть. Называя Думу «законодательной властью», Набоков грубо искажал ее компетенцию. Он слово в слово повторял историческую ошибку Барнава, которого так жестоко разоблачил Мирабо 22 мая 1790 года в своей знаменитой речи «sur le droit de la paix et de la guerre». Барнав доказывал, что объявление войны зависит от Законодательного собрания, ибо оно есть «pouvoir legislatif». Мирабо обличил Барнава в передержке, ибо он подставил слова «pouvoir legislatif» вместо «corps legislatif»[58]. «Vous avez forfait la constitution»[59], – сказал он Барнаву тогда.
Через 100 с лишним лет Набоков делает ту же ошибку. «Законодательное собрание» он смешал с «законодательной властью». Всю зловредность этой замены понятий он мог увидеть в последующей за его речью тираде Аладьина. «Все министры, – говорил этот оратор, – обязаны быть властью исполнительной; они должны брать у нас то, что мы, представители страны, находим нужным, необходимым и неотложным для нас, страны, изучать то, что мы постановляем, как закон, и, как наши верные слуги, исполнять эти законы. Вот их обязанность. (Аплодисменты.)» Вот тот «пьяный илот», который предстал перед глазами «аристократа» Набокова.
Набоков понял фальшь своей фразы раньше, чем его восхвалители.
Несколько лет спустя, в 3-й Думе, уже переменившийся Щегловитов припомнил эту «историческую фразу» Набокова как доказательство, что 1-я Дума хотела министров себе подчинить. Обстоятельства, при которых она была сказана тогда, уже были забыты. Я ответил ему, что, толкуя так эту фразу, он, Щегловитов, забывает о существовании Государя. «Законодательная власть» вовсе не Дума одна, а кроме нее, и Совет и Государь. Считает ли Щегловитов, что «этой законодательной власти министры не были должны подчиняться»? Такой поворот с больной головы на здоровую имел тогда свой успех; узнавши про мое возражение, Щегловитов послал А.Н. Веревкина в Думу, чтобы истолковать свою фразу иначе. А Набоков меня благодарил, что я дал его «несчастной фразе» такое благовидное и неожиданное для него самого объяснение. Но конечно, тогда, 13 мая, она была сказана в щегловитовском смысле, так ее все тогда понимали, и именно за это ее прославляли. В этой юридической ереси и видели моральную победу Думы над властью.
Кроме Набокова, говорили и другие большие политики и юристы. Но в чем оказалось преимущество их взглядов перед правительством?
Кокошкин взял на себя доказать, что правительство обнаружило «неосведомленность в вопросах права и отсутствие истинно государственной точки зрения».
Никто не был поставлен лучше его, чтобы выполнить такую задачу. Кокошкин был человек исключительных дарований, во всеоружии знаний и творчества. Он был фанатиком, и его «вера» подсказывала ему своеобразные построения. Тема была благодарная. До чего должна была понижать думская атмосфера, чтобы на такую тему такой человек, как Кокошкин, мог сказать такую слабую речь!
Кокошкин не оценил миролюбия, ради которого правительство уклонилось от боя с антиконституционными заявлениями Думы. Это уклонение он правительству поставил в вину, как «невежество в праве». Он отметил «смешение», в которое впало правительство, будто бы приняв думские указания на желательность изменить конституцию за ее «законодательную инициативу». Такое заключение было слишком поспешно. Подобной грубой ошибки правительство не допустило. Адрес вообще не «инициатива»; «инициативы» не было ни в пожеланиях изменить Основные законы, ни в тех реформах, которые Дума возвещала. Инициатива должна была последовать в будущем. Но нельзя укорять правительство за то, что оно отказалось высказываться по вопросам, которые предметом думской инициативы стать не могли. Кокошкин не показал настоящего понимания конституции, когда утверждал, будто правительство обязано было эти думские пожелания «разобрать как возможный объект законодательного почина со стороны правительства». Правительство вовсе не обязано разбирать все, что приходит в голову Думе сказать, тем более что и об инициативе Государя она не просила, а ограничивалась тем, что, по словам Милюкова, «возлагала на власть ожидания». На каком основании правительство было «обязано» разбирать все возможные ожидания? И при этом забавно, что Кокошкин утверждал это в то время, когда Набоков заявлял, что посредников между собой и Монархом Дума не допускает. У кого же из этих двух кадетских светил была «неосведомленность в вопросах конституционного права»?
Кроме конституционного невежества, Кокошкин правительству ставил в упрек отсутствие «государственной точки зрения». Это была тоже благодарная тема. Рождалось новое понимание государственности. Людям старого мира было нелегко усвоить его. Его отрицали и революционные партии. Именно кадеты были призваны дать настоящую ноту, которая бы помогла укрепить «основанный на праве порядок». Что же по этому поводу сказал такой человек, как Кокошкин?
Он говорил об амнистии. Я показывал, как неудачно ее мотивировал адрес. Но адрес составлялся коллегией; отсюда его недостатки. Министерству же отвечал Кокошкин один. Он был свободен и мог выяснить свое понимание «новых начал» государственности. В чем они заключались? Декларация Совета министров, утверждает он, «обнаруживает полное непонимание сущности амнистии, приравнивая ее к отдельному акту помилования. Амнистия, т. е. массовое помилование, имеет особое значение. Самый термин заимствован из международного права. Он указывает на водворение мира. При заключении мирных трактатов в них включается статья об амнистии; такие же моменты бывают во внутренней жизни государства; бывают моменты, когда необходимо прекратить совершающуюся в той или иной форме междоусобную войну». Сравнение правильно. И Кокошкин заключает: «Никто не может отрицать, что то, что происходит у нас в России в последние годы, – это состояние, близкое к междоусобной войне. Нам надо водворить политический мир, и для этого нужна амнистия». Какая же это государственная точка зрения! Когда заключается мир, уместна амнистия. Но не амнистия делает мир; она последствие мира. Государственный смысл амнистии именно в том, что она должна сопутствовать заключению мира. Но кадеты показали, что этот мир заключен и даже что они его просто желают. Если же война продолжилась, если Дума конституции не признавала и на будущее время насилий против власти осудить не хотела, потому что время благоволения еще не наступило, то для амнистия не было почвы.
Продолж'ая сравнение Кокошкина, амнистия в этих условиях была бы равносильна освобождению пленных одной стороной до заключения мира. Тогда это капитуляция, доказательство слабости. Правительство в своем ответе на это и указало. «Амнистия, – говорило оно, – несовременна в настоящее смутное время». Война власти с революцией еще продолжается. Своей постановкой вопроса амнистии Дума, а за ней и Кокошкин, отнимали у амнистии ее «государственный смысл».