чая и русского, признают право отчуждения частных имуществ. Но ведь они его признают только при известных условиях. На одно из них Кокошкин указывал сам. «Неприкосновенность собственности, – учил он в своей речи министров, – заключается только в том, что владелец отчуждаемого имущества получает справедливое вознаграждение». Над кем же тогда смеялся Кокошкин? Ведь в адресе как раз этого упомянуто не было, и не потому, что об этом забыли, а потому, что этого не хотели сказать. То, что, по словам Кокошкина, знает «всякий юрист», народ не знал и не признавал. Кадеты в своей избирательной кампании наталкивались постоянно на отрицание «вознаграждения» за отчужденную землю; это говорилось и доказывалось на 1-м крестьянском съезде 1905 года. А 33 депутата внесли в Думу законопроект о полном уничтожении права собственности на землю, без всякого вознаграждения. При таком настроении крестьянства адрес с безоговорочным отчуждением частной земли был пущен в страну, как зажигательный факел, и, когда правительство заявило о «недопустимости этого», возражение Кокошкина со ссылкой на все европейские страны нельзя считать искренним.
Но Кокошкина превзошел Ковалевский. Как это могло произойти с этим не склонным к фанатизму и увлечениям человеком? А вот как он напал на министров: «Как вы смеете выступить против воли Царя-Освободителя, как вы смеете порицать самый великий акт русской истории – освобождение крестьян с землей? (Продолжительные аплодисменты.)» Как понять возможность такой неправды в устах Ковалевского? Эта фраза была так же для него неподходяща, как и повторение им знаменитых слов Мирабо: «Allez dire a votre Maitre»[64] и т. д. А ведь он буквально сказал: «Мы здесь – уполномоченные народа, и мы будем исполнять возложенную на нас миссию. Одна грубая сила может удалить нас отсюда». На заседании Думы этого дня был земляк и друг Ковалевского – Н.Н. Баженов. Он, который хорошо знал Ковалевского, рассказывал мне, как эти громкие фразы в его устах были фальшивы и как Ковалевский сам потом над ними смеялся. Такова была нездоровая, просто больная атмосфера думского зала.
Я хочу указать еще на две интересные кадетские речи, перед которыми невольно становишься в тупик. Как ораторы не понимали, как несправедливы и как вредны для их дела были эти выступления?
Во-первых, речь Винавера о еврейском вопросе. Винавер был человек исключительно умный и превосходный оратор. Тема была благодарна. Поставить ребром еврейский вопрос он мог лучше, чем кто бы то ни было. И никто против еврейского равноправия тогда выступать бы не стал. В 1-й Думе Винавер не раз задавал эту тему, и всегда с полным успехом. Но что он говорил в этот день и как не заметил, что удары, которые он направлял на министров, были по Думе? Он обвинял правительство в том, что об еврейском вопросе оно умолчало. «Дума, – говорил он, – категорически потребовала равенства. И чем же ей отвечают? Пустопорожним молчанием. (Аплодисменты.) Министры отвергают справедливое разрешение аграрного вопроса; они резко отвергают и многое другое. Это политически безрассудно, но человечески мужественно. Только по отношению к гражданскому равенству они предпочли проявить трусливое молчание. И мы вправе пригвоздить их к позорному столбу этого трусливого молчания. (Аплодисменты.)» Откуда все это вывел Винавер? Ведь в своем адресе именно Дума промолчала про специальный еврейский вопрос[65]. Он своеобразен и исключителен, но о нем в адресе не говорится ни слова. Только намек на него можно найти в словах адреса, что «Дума выработает закон о полном уравнении в правах всех граждан, с отменой всех ограничений и привилегий, обусловленных сословием, национальностью, религией или полом». Так еврейский вопрос слит был с другими, даже с женским вопросом, хотя можно не быть антисемитом и не признавать женского равноправия. Такую постановку вопроса о равенстве можно осуждать с разных сторон. Но ее дала сама Дума, а не правительство. А что на это сказало правительство? Оно выразило готовность «оказать полное содействие разработке вопросов, возбужденных Думой, которые не входят из пределов предоставленного ей законодательного почина». Это относится к закону о равенстве, а значит, и к вопросу еврейскому.
Если еврейский вопрос не был отдельно и рельефно поставлен, то это вина только Думы. Какие были у нее основания? Я их не знаю. Казалось ли это само собой очевидным, но тогда на что же Винавер жалуется? Или об этом вопросе умолчали, боясь разногласия в Думе; но тогда зачем за эту трусливость Думы Винавер обвиняет правительство? Мы позднее увидели, что упрек Винавера по адресу правительства был несправедлив. Из напечатанного письма Столыпина к Николаю II от 10 декабря 1907 года видно, что Столыпин находил, что гражданское равенство уже даровано Манифестом 17 октября и что евреи имеют поэтому законное основание требовать полного равноправия. Но в этом вопросе правительство столкнулось тогда с личным предубеждением Государя; чтобы преодолеть его, правительству нужно было содействие Думы. Такие же несправедливые речи, как речь Винавера, ему не облегчили этой задачи. Скоро после этого заседания я в вагоне железной дороги встретился с князем П.Н. Трубецким. Судьба связала его с либеральным движением, хотя он был человеком правого лагеря. Среди разговора он мне сказал о тягостном впечатлении, которое на его единомышленников произвела речь Винавера. Я удивился: почему? «Потому что он требовал от министров, чтобы они на первый план ставили еврейский вопрос; они думают только о нем; у нас же есть и другие вопросы». Трубецкой отражал этим не свое личное мнение; то построение, которое дал своей речи Винавер, в которой он правительство обвинял только за «трусливое молчание» и смешивал своих друзей и врагов, питало подобные неблагоприятные настроения.
Не могу не сопоставить с этим и речи Ледницкого о польском вопросе; в обеих этих речах много общего. Кадетская программа по польскому вопросу – польская автономия в пределах России – была общеизвестна; она была принята и на апрельском земском съезде 1905 года. Но 30 апреля 1906 года 27 депутатов Польши подали заявление, в котором обращали протест к русскому народному представительству, на нарушение прав «Польского края». Они говорили: «Наши права неотъемлемы и святы, и из них исходит необходимость автономии Царства Польского, как заветное требование всего населения нашего края. Итак, когда составлялся адрес, все хорошо знали, чего добивались поляки, – автономии Польши[66]. И однако в адрес об этом не было сказано. Абзац о народностях ограничивался таким общим выражением: «Государственная дума считает, наконец, необходимым указать в числе неотложных задач своих и разрешение вопроса об удовлетворении давно назревших требований отдельных национальностей. Россия представляет государство, населенное многоразличными племенами и народностями. Духовное объединение всех этих племен и народностей возможно только при удовлетворении потребности каждого из них сохранять и развивать своеобразие в отдельных сторонах быта. Государственная дума озаботится широким удовлетворением этих справедливых нужд».
А кроме того, была уже не раз цитированная мною фраза о равноправии без различия сословий, национальностей, религии или пола.
Большего о польском вопросе Дума сказать не сочла нужным, как и о специальном еврейском вопросе. Почему? Очевидно, по тем же причинам: единогласия не получилось бы. У польской автономии были враги в русском обществе; одни себя обнаружили на земском съезде, где они не допускали, чтобы полякам благодаря автономии дали большие права, чем другим. Но возражения были не только из правого, но и из левого лагеря. Я помню, как на одном предвыборном собрании в Туле резким и убежденным противником автономии Польши был один почтенный и либеральный адвокат-еврей; имея, очевидно, в виду еврейский вопрос, он доказывал, как опасна для национальных меньшинств была бы автономия Польши. Этим сравнительно мелким вопросом затрагивалась очень большая проблема, государственная антиномия в демократии; как быть, если принцип народоправства поведет к отрицанию прав человека? Чему отдать предпочтение? Во имя прав личности ограничивать народоправство или во имя народоправства пожертвовать правами личности? Мы в 3-й Думе столкнулись с этим вопросом при обсуждении самоуправления в Царстве Польском; тот же вопрос в трагической форме ставят сейчас тоталитарные страны. Эту альтернативу даже теоретически пока не разрешили; от нее убегают. При обсуждении адреса от нее тоже ушли путем умолчания, как для четыреххвостки, для еврейского вопроса и для других. Взгляды Думы были изложены так, что под ее словами можно было понимать все, что угодно: и государственную автономию, и только так называемое «культурное самоопределение». Так по «тактическим» соображениям сделала Дума. И правительство ей ответило так же неопределенно. Оно выразило готовность оказать содействие всем реформам, которые не выходят за пределы компетенции Думы, и даже оговорило особо «преобразование местного управления и самоуправления с принятием в соображение особенностей окраин». Эти слова могли намекать и на польский вопрос. Во всяком случае, если не было сказано ничего более ясного, то потому, что и Дума ясного ничего не сказала. Вопрос оставался открытым вполне. Возражений на него со стороны правительства заявлено не было. И тем не менее Ледницкий счел справедливым обрушиться на правительство за злостное умолчание. «Мы те же сыны и граждане России, – говорил он, – но к нам в обращении министров не слышим ни слова, ни слова о правах национальностей, ни слова о том, о чем уже заявил русский народ в великую историческую минуту ответа Монарху, о национальном равноправии, о справедливом удовлетворении национальных требований». Если вместо того, чтобы добиваться показного единогласия, Дума изложила бы отчетливую и конкретную программу своего большинства, она имела бы права делать выводы от «умолчания». Но когда вместо конкретной программы подносят набор общих фраз, правительство имело право не заниматься чтением между строчек. И нападки на это со стороны Думы есть типичное перенесение вины с больной головы на здоровую.