Кого кроме «своих» мог убедить или разбудить запрос, так сервированный? А между тем Дума после своей «новой победы» продолжала свою успешную тактику; она запросы о смертных казнях продолжала предъявлять на тех же основаниях; разница редакции их существа не меняла. Запросы превратились в отписку; и военный министр стал отвечать на них по тому же трафарету. Так, 30 июня в ответ на 7 запросов, обращенных к нему в той же форме, военный министр только сослался на данные уже им ранее объяснения. Набоков не без остроумия отвечал: «Если ответы тождественны, то тождественно и то негодование, которое испытывает Дума». Набоковская реплика награждается «продолжительными аплодисментами». Но это неискренно; негодования здесь уже быть не могло; это слишком сильное чувство для той канцелярщины, в которую Дума, из-за своего высокомерия, превратила эти запросы.
Другой самой многочисленной группой запросов были те, которые имели основанием применение полномочий предоставленных администрации «правилами об исключительных положениях». Содержание под стражей без предъявления обвинения, беспричинные обыски, немотивированные высылки, неутверждения на должности и увольнения – вся беззащитность обывателя против государственной власти потоком лилась через Думу. Такие конкретные случаи, когда их видишь своими глазами или когда они изображены в художественном произведении, впечатление производят. Если они преподносятся массой в виде шаблонов, они только утомляют и ослабляют внимание.
Борьба и с этим злом была вполне в компетенции Думы. Негодность исключительных положений была признана властью. Пересмотр их был важнее закона о «неприкосновенности личности». При существовании исключительных положений этот закон остался бы академическим. Порядок введения исключительных положений не зависел от Думы; он был забронирован Основными законами. Но их содержание, объем прав административных властей, установление ответственности за злоупотребления или порядок контроля и самозащиты – все было во власти Думы. Было благодарной задачей дать правительству бой на этой позиции, показав, как эти положения применялись. Пользование ими для случаев, где никакой «политики» не было, было так общеизвестно, что защищать прежний порядок сама власть не посмела бы. Вот путь, которым надо было идти, если искать результатов.
Дума на него не вступила; причина та же. «Исключительные положения» она хотела не исправлять, а уничтожить совсем. От мысли внести в них гарантии она отскакивала, как убежденные пацифисты от приглашения «смягчить» приемы войны. В объяснительной записке к законопроекту о «неприкосновенности личности» было изложено, что одновременно с ним «отменяются все те законы, которые по самому своему существу противоречат началу неприкосновенности личности»; к ним, говорил проект, «относятся и действующие узаконения о мерах к охранению государственного порядка и общественного спокойствия». И в своем адресе Дума говорила только о «снятой» исключительных положений, а не об их пересмотре.
Конечно, исключительные положения не должны были быть нормальным состоянием, как это было у нас. Но сейчас позволительно себя спросить: было ли искренне утверждение Думы, что никаких исключительных полномочий для власти не нужно? Что страной можно управлять одной «неприкосновенностью личности»? Такому утверждению трудно поверить уже потому, что в Думе признавалось и повторялось охотно, что она жила в эпоху «гражданской войны». При обсуждении закона о собраниях кадетские ораторы Винавер и Кокошкин напоминали о громадных правах, которыми в Англии пользуется чиновник против собраний, «которые начнут общественному спокойствию угрожать»… «Собрания бывают разные, – кстати вспомнил Винавер. – Мы, которые пережили ужасы последних лет, перед глазами которых реют собрания с разгоряченными лицами готовящихся идти на погромы, мы не закроем глаз на возможность таких собраний и в будущем». Это было характерно; опасность от безвластия поняли, когда «сами» от него пострадали. Речь шла о собраниях, но вопрос ставился вообще об исключительных правомочиях. Могут ли они иногда стать необходимыми, хотя бы они и противоречили «закону о неприкосновенности личности»?
В тот же день, когда это говорилось Винавером, 20 июня Дума приняла лаконический запрос, внесенный трудовиками и социал-демократами. Он был формулирован так:
«В Батуме после убийства казачьего сотника начинается погром. Население в панике. Нужны экстренные меры.
Что намерен Председатель Совета министров предпринять для предупреждения погрома?»
В панике, очевидно, было не одно население, а и авторы запроса. Иначе они не говорили бы о «предупреждении» погрома, который, по их словам, уже начался. Но из запроса все-таки очевидно, что авторы допускали необходимость экстренных мер, а потому как будто и экстренных полномочий. Нельзя экстренно предупредить погром для впавшего в панику населения одной «неприкосновенностью личности».
Не стоит на этом настаивать. Дума не отрицала принципиальной необходимости исключительных мер, иногда сама к ним призывала. Она только осуждала приемы, а главное, поводы, которыми пользовалось правительство при их применении. Если так, перед ней были две законных дороги. Или законодательный пересмотр исключительных положений. Это был правильный путь, но Дума его не хотела. Революционная идеология этого не допускала. Или обличение правительства в том, что оно исключительными положениями «злоупотребляло», применяло их «незакономерно», в противоречии с «целью закона». Этого Дума хотела еще меньше. Не говоря о том, что это требовало бы такого ознакомления с фактической стороной каждого случая, которое было ей не по силам, это все-таки молчаливо санкционировало бы законность исключительных положений, пока они не отменены. И Дума пошла третьим безнадежным путем. Она просто нашла, что самое применение их – уже беззаконие и потому дает повод к запросу.
Но почему оно стало вдруг «беззаконием»? Думские юристы аргументацией не затруднялись. Ведь еще 13 мая Кокошкин нашел, что они были отменены Манифестом 17 октября. Другие находили, что они противоречат докладу Витте, который Государь велел «принять к руководству». Потом стали настаивать, что беззаконны они потому, что Дума внесла свой законопроект о неприкосновенности личности, в котором предполагала их отменить. От таких аргументов становится тошно. Они все вне темы и не могли быть искренни. И Дума кончала привычным криком: в отставку. Она могла быть довольна сама собой; но это не могло называться «контролем».
Ясно, что, обличая правительство за незакономерные действия, Дума сама становилась на незаконную почву; она принимала за закон свои пожелания, считала себя выше закона. Ее запросы поэтому роняли авторитет ее, а не власти; они обнаруживали, чем бы грозило у нас введение парламентарного строя. Не было бы правового порядка, а только самодержавие наизнанку, самодержавие думского большинства.
Любопытно посмотреть на другую сторону дела: сохраняла ли Дума хоть бы видимость объективности? На это бесполезно рассчитывать, как во время войны на объективное отношение к неприятелю. Примеры можно найти на каждой странице отчетов. Но какой при таких отношениях может быть контроль? Для иллюстрации я остановлюсь на двух интересных запросах.
Самый интересный по существу думский запрос был предъявлен еще 8 мая «по поводу печатавшихся в Департаменте полиции погромных воззваний». Он разоблачал вопиющее зло в самом центре управления и бросал поучительный свет на приемы старого строя. В нем был только один недостаток: он относился к декабрю 1905 года, когда не было Думы, затрагивал черты той правительственной анархии, когда старый режим и революция с разных концов вели под Витте и октябрьскую реформу подкоп. Министром внутренних дел был тогда Дурново, не Столыпин; Столыпин имел полное право от ответа на такой запрос уклониться. Он этого не захотел; он был еще полон надежд на возможность с этой Думой работать. Он решил запросом воспользоваться, чтобы отречься от прошлого и ясно определить свое направление. Перед Думой он ничего скрывать не хотел. «Оговариваюсь вперед, – заявил он 8 июня, – что недомолвок не допускаю и полумер не признаю». После этого предисловия он дал картину того, что в Департаменте полиции в то смутное время творилось. Он рассказал, как в нем печатались погромные прокламации, как за это последовали некоторые санкции, как был отстранен от службы Банковский, получил внушение Будаковский, но как последний, в то же самое время, за другое деяние получил Высочайшую благодарность. Обличив прошлое, Столыпин отчетливо высказал свое отношение к подобным приемам. «Эти действия, – признает он, – были неправильны, и министерство обязывается принимать самые энергичные меры к тому, чтобы они не повторялись; я могу ручаться, что повторения их не будет».
Чего большего можно было требовать от министра, который за действия своих предшественников не отвечает? Столыпин первой формации, не тот, каким его впоследствии сделали, был человек, которому в доверии не отказывали даже противники. О личном к нему уважении, в том же заседании, заявили Урусов, Родичев и Ковалевский. И этот министр давал публичное обещание. Нужно было закрепить эти слова и ждать дальнейших событий. Можно было указать на условия, которые были необходимы, чтобы он обещание свое мог сдержать. Здесь был центр вопроса. Столыпин, несомненно, преувеличивал свои силы, как носителя власти, как кадеты преувеличивали свои, как представителей «воли народа». Оба противника свою настоящую силу могли дать лишь при соглашении и сотрудничестве. Обращение Столыпина к Думе с обличением прошлых порядков, чего сторонники старого ему не прощали, и было попыткой того примирения власти с либеральной общественностью, которое для успеха общего дела было необходимо обоим. К этому выводу его и подвел кн. Урусов в замечательной речи.
В 1-й Думе замечательных по государственному смыслу речей было немного. Речь Урусова одна из них. В историю от нее перешел только заключительный и не очень удачный намек на тех «кто по воспитанию вахмистры и городовые, а по убеждению погромщики». Речь стоила большего, чем память об этих словах.