Они могли любоваться плодами этой политики. Сначала шло только нашептывание; но это течение в дальнейшем усилится и станет для либеральной бюрократии самым опасным врагом. Его воскресила из мертвых думская тактика.
Во-вторых, торжествовал еще тот левый лагерь, который не верил в успех конституции, да успеха этого и не хотел. Для этого лагеря возвещенная конституция казалась «преждевременным миром». Как «государственное установление» Дума бессильна – говорил этот лагерь; но она незаменима как «орудие революции». Она доламывает и уничтожает старый порядок. Разбитым обломкам исторической государственности она в своем лице противополагает верховную волю народа. Всем должно быть ясно, где настоящая сила, и это было нужно показывать. Когда Дума называла себя «законодательной властью», которой министры должны подчиняться, когда она объявляла незакономерным то, что военные судьи повинуются законам, а не ее пожеланиям, то хотя бы эти притязания со стороны правительства и не встречали должного протеста. Эта тонкая тактика все же не могла быть понятной широкой стране. Подобные думские победы за стены Таврического дворца не выходили, как бы пресса их ни восхваляла. Но зато широкие и мирные массы народа получали почти ежедневно от Думы другой и уже вполне наглядный урок. Для масс было неожиданным откровением, что назначенные Государем министры могут быть Думой шельмуемы, оскорбляемы, выгоняемы вон и что это признается нормальным. К такому обращению с ними у нас еще не привыкли; оно для масс стало самым убедительным доказательством бессилия и обреченности власти. Для темных людей этого было достаточно. Припоминаю эпизод более позднего времени. 27 апреля 1917 года был парадное заседание всех четырех Дум в память открытия 1-й. Мне нужно было поговорить с кн. Львовым, который сидел не в ложе министров, а на депутатских местах. Разговаривая с ним, я для удобства на ручку его кресла присел. А.Ф. Керенский тогда же меня упрекнул, что такой фамильярностью я роняю престиж председателя в глазах публики, которая могла с хор нас видеть. Не думаю, чтобы это имело значение для той избранной публики, которая на этот день достала билеты; но дело не в этом; его замечание характерно и было не лишено основания. Может быть, этой фамильярности было лучше не допускать. Но тогда для левых людей должно было быть ясно, какой удар престижу исторической власти наносило усвоенное Думой обращение с ней. Чтобы подорвать веру в богов, Владимир Святой рубил идолов в Киеве. То, что с министрами делала Дума, во всех подробностях разносили по России газеты; они всегда особенно интересуются сценками подобного рода. Ими, а не серьезными речами Дума укрепляла свою популярность, как позднее аналогичными приемами создал ее себе Пуришкевич. Интерес к заседаниям Думы так возрастал, что опять, как во время войны, толпы ребят стояли по линиям железных дорог и кричали: «Газеты!» Всей России становилось известно, что за злодеи наши министры и что с ними делает Дума.
Если бы это были только выходки отдельных людей или редкие сцены, можно было бы рассматривать их как случайность. Но такие сцены все учащались. Они становились неотъемлемой частью думского заседания. Тон Думы все повышался. Конечно, сами кадеты до этого не доходили; это не было их genre de beaute. Это было специальностью их друзей и союзников. Но против них кадеты обыкновенно не восставали, а Муромцев своим поведением и всю Думу к ним приобщал.
Поведение С. Муромцева в этом отношении было загадочно. Скандалы и насилия в Думе были глубоко противны его мирной, корректной, величавой фигуре, не говоря уже о его пристрастии к благообразию парламентских заседаний. И все же он их допускал. Приходится признать, что хотя Муромцев имел репутацию председателя Божией милостью, но он не умел обуздывать страсти. Он был председатель для торжественных дней, не для черной работы; для избранных, а не для толпы; скорее напоминал церемониймейстера, чем руководителя. Если бы Дума не была так скоро распущена, он бы, вероятно, и на месте председателя сделался одной из первых жертв своего доверия к общественной зрелости, как позднее на посту Председателя Совета министров такой жертвой был кн. Г.Е. Львов. Муромцев не такой представлял себе Думу и русский парламент, мог об этом скорбеть, но не умел не только справиться с этим, но даже бороться.
Приведу несколько примеров поведения Думы и ее председателя. Они дают понятие о том, что было «стилем 1-й Думы»[75].
В заседании 12 июня, по продовольственному вопросу, в присутствии министров Аладьин разражается такой тирадой: «Каждый раз, когда нужны многомиллионные затраты, министры появляются своевременно, и мы знаем результаты их появления; три четверти денег останется в карманах, начиная с министров и кончая последним… (Взрыв аплодисментов.) Русский народ грабить вы никогда не опаздывали, г-да министры. Помощь голодающим нужна, и мы поможем; у нас есть своя собственная комиссия из 11; я думаю, что наиболее действительное средство помочь народу – это взять дело народа в наши собственные, пока еще ничем не запятнанные руки…» И речь кончается словами: «Когда же наконец, г-да министры, найдется у вас настолько порядочности и честности, чтобы убраться с ваших мест отсюда.
(Шумные аплодисменты центра и левой. Голоса: «Уйдите отсюда. В отставку».)»
С Аладьина можно не взыскивать. Но что делает председатель? С его стороны ни одного замечания. Столыпин не выдержал этого тона. Ответив на возражения других ораторов по существу, он по адресу Аладьина заявил: «Скажу на их клеветы, на их угрозы, на их (шум, крики: «Довольно») угрозы захвата исполнительной власти (шум, крики: «Довольно»), что министр внутренних дел, носитель законной власти, им отвечать не будет. (Шум, крики: «Довольно» и т. п.).»
В сравнении с выходкой Аладьина ответ Столыпина был очень сдержан; но левые депутаты сочли себя оскорбленными. Жилкин возмущается словами Столыпина: «Мы видели покрасневшее лицо, угрожающие жесты, обращенные к левой стороне, нам бросили слово: «клевета». Разве мы можем равнодушно выслушивать это?» Не председатель, а гр. Гейден напоминает Жилкину, что Дума слышала и «непарламентское выражение по отношению к министрам. Если я взвешу, насколько парламентарные оба выражения, то одно перевесит другое». После гр. Гейдена слово берет председатель. Можно было надеяться, что, хотя с опозданием, он справедливо ликвидирует инцидент. Но он говорит только по постановке вопроса, а инцидент со Столыпиным обходит вовсе молчанием. На другой день новые нападки за ту же фразу опять сыплются на Столыпина. «Оправдываться ему нельзя, – говорит Недоносков, – как бы сильно он ни кричал, ни бил себя в грудь, заявляя о своей честности, о своей законности. И не словом «клевета», которое он дерзнул произнести здесь, оправдаться ему».
Через неделю, 19 июня, происходит эпизод с выступлением Павлова. У политических защитников моего поколения к Павлову добрых чувств быть не могло. Он для нас олицетворял «смертную казнь». Требовал от судей ее применения, смещал мягких судей, отменял приговоры, в которых смертной казни назначено не было, восстановлял сроки для протестов – словом, делал все, чтобы никто от виселицы не ускользнул. Чем он руководился – не знаю. Позднее мы насмотрелись, как у убийц, на совести которых было больше крови, чем было у Павлова, признавались «золотые сердца»; как прежние свободолюбивые люди им рукоплескали, как звание провокатора и «палача» стало почетным. Но не надо было всего этого видеть, чтобы признать и без того, что душа человека сложна и мотивы разнообразны. «Фанатизм» не похож на угодничество, но результаты того и другого могут быть одинаковы. От морального суждения о наших противниках лучше воздерживаться, пока мы их не знаем. Павлова с внутренней стороны никто не знал. Он был только враг, откровенный, опасный и неумолимый. С врагами должно бороться, но нет основания и права их оскорблять.
Но когда 19 июня при обсуждении законопроекта о смертной казни Павлов вошел на трибуну, поднялся скандал; стенографический отчет лаконичен. Он инцидент так излагает:
«Председатель. По поручению военного министра (шум) главный военный прокурор… (Шум.)
Голоса. Долой!
Председатель. Господа, если вам не угодно прервать заседание, то прошу окончить. (Шум, крики.)
Голоса. Перерыв. Довольно, не желаем.
Председатель. Заседание прерывается на один час».
Но вот что пишет Винавер: «Как только Павлов появился на трибуне, зал огласился неслыханным воем и свистом, стуком пюпитров, сотнями беспорядочных возгласов». Вот другая выдержка из книги Локотя: «Я не мог оторвать глаз от одного из сидевших в рядах партии народной свободы, уже почти совершенно седого старика, который с ожесточением стучал пюпитром, выскакивал, грозил кулаком и кричал: «Вон, убийца, палач! Вон!..»
Легко и понять, и оправдать людей, которые равновесие потеряли. Это – рефлекс. Но прямой обязанностью председателя было ограждать ораторов от оскорблений, порядок в Думе поддерживать, приводить к рассудку его нарушителей. Муромцев должен был сделать то, что любой председатель в подобных случаях делает. По возобновлении заседания он должен был выразить сожаление о том, что случилось, обратиться к депутатам с призывом к спокойствию. Павлов к тому же уехал; бесславную «победу» Дума над ним одержала. Когда заседание возобновилось, кроме Павлова министры присутствуют. Председатель предоставляет слово другому министру; ни одного намека на происшедшее, ни одного сожаления о том, чему все были свидетелями. Но сами члены Думы нисколько не сконфужены и возвращаются к происшедшему инциденту. Аникин заявляет: «Мы можем рассматривать закон и без всяких заключений со стороны кого бы то ни было из тех господ, которых мы сейчас отсюда только что выгнали. (Аплодисменты.) Председатель молчит. Возражает на эту грубость Аникина тот же гр. Гейден: «Мы собрались сюда во имя свободы, и всякое насилие над свободой, с точки зрения моей и моих товарищей, недопустимо и нежелательно. Новый порядок нужно заводить новыми приемами: глубоким уважением к закону и даже к личности своего врага.