Первая Государственная дума. От самодержавия к парламентской монархии. 27 апреля – 8 июля 1906 г. — страница 44 из 60

(Аплодисменты.)» Аплодисменты показывают, что не всем физическое превосходство Думы показалось моральной победой. Однако двое кадетов неожиданно гр. Гейдену возражают. Винавер заявляет: «Мы тоже храним завет уважения к свободе, но есть пределы, в которых нужно считаться с человеческим терпением. Государственная дума, храня достоинство свое, как учреждения, вправе требовать, чтобы относились более внимательно к ней и к явно выраженным ей пожеланиям. Есть люди, которые явно попирают высказанные Гос. думой пожелания, не должны сюда являться по поручению министров». Итак, это не рефлекс, о котором поневоле жалеют те, которые себя не сумели сдержать; это линия поведения, которую Дума считает себя вправе и принять, и даже морально оправдывать, как ограждение «достоинства Думы». К защите Винавера присоединяется элегантный и корректнейший Петражицкий. Вот где можно сказать: и ты, Брут! И он говорит: «Я имел в виду сказать то, что сказал товарищ Винавер, поэтому от слова отказываюсь». Мудрено ли, что Аладьин из этого делает логический вывод и возвещает новый прием борьбы Думы с правительством. Дума отныне не всем будет давать слово, а с особым разбором: «Дают слово тем, у кого есть минимум порядочности, минимум честности, который дает возможность смотреть честному человеку прямо в глаза; все, кто не удовлетворяют этому минимуму, никогда – ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра – не будут иметь возможности говорить с этой трибуны. От имени трудовой группы я заявляю, что мы охотно готовы выслушать какого угодно представителя Военного министерства, но что г. Павлов с этой трибуны ни одного слова больше не скажет». Председатель снова молчит. А на другой день, 20 июня, Винавер уже со свежей головой по другому поводу говорит о вчерашнем скандале, как об «освежительной грозе», которая будто бы «очистила атмосферу» и должна была показать, «где друзья и враги».

Последний пример. 22 июня депутат Седельников подвергся побоям полиции. Предъявлен срочный запрос; Столыпин, не дожидаясь, чтобы запрос официально дошел до него, заявляет, что получил телефонное сообщение градоначальника о «печальном факте»; что сейчас же принял меры, чтобы этот факт был расследован. Сведения, ему сообщенные, расходятся с тем, что сказано в Думе. Он даст разъяснения, когда будет вооружен беспристрастными фактами… Что же ему отвечают на это? Аладьин заявляет: «Если еще раз дотронутся хотя бы до одного депутата, в условиях, в которых был избит Седельников, ни один министр с этой трибуны никогда не произнесет слова. Если, паче чаяния, он будет убит, пусть ни один из министров не является сюда. Мы слагаем с себя ответственность за их неприкосновенность. Не забывайте, что только мы сдерживаем революцию, что нам не нужно будет даже отдавать приказания, нам нужно только сказать, что мы больше не в силах ничего сделать, и вас не только на этих скамьях, вас нигде не останется. Передайте это вашим министрам… Не забудьте, уже наступило время, когда оружие армии склоняется перед народными представителями…»

А вот ответ его на желание министра сначала расследовать факты: «Горе министрам, которые когда-нибудь посмеют сомневаться в словах депутатов. Мы выставляем конституционный принцип… Какие бы показания ни получились от продажной полиции или шпионов, достаточно одного слова нашего депутата Седельникова, чтобы ни один министр не сомневался в его словах; этот конституционный принцип, я уверен, русский народ поддержит».

Председатель снова молчит и все это терпит, в том числе и провозглашение удивительного «конституционного принципа». Протестуют против излишней развязности Аладьина отдельные депутаты; протестует гр. Гейден, а на этот раз и Набоков. Он иронически замечает, что если бы был избит или убит он, Набоков, то он просит депутата Аладьина продолжать «допускать на эту кафедру и министра внутренних дел, и его товарищей по кабинету». Это мягкое замечание даром ему не проходит. Трудовики приходят в негодование. «В таких выступлениях кадетов против трудовой группы, – пишет Локоть на другой же день, – не было надобности. Выступления кадетов по данному поводу были совершенно излишни, нерезонны, ни с чем не сообразны… Не кадетской благовоспитанностью, не кадетской «парламентской» тактикой нужно заниматься Думе, и т. д.».

Песнопевец 1-й Думы Винавер в поминальной статье о Кокошкине говорит о «стиле» дорогой ему Думы; он в ней отмечает «негаснувшее пламя восторга, душевный подъем, прямоту и достоинство»; прибавляет к этим достоинствам еще «пленительную незлобивость», которой будто бы в «памяти потомства будет запечатлена деятельность 1-й Думы». Эти слова показывают, как трудно судить о себе. Из стиля 1-й Думы невозможно выкинуть и те сценки, образчик которых я приводил; в них трудно усмотреть и «достоинство и незлобивость». Дума смотреть на себя со стороны не умела. Но страна ее наблюдала и по ней поучалась.

Безобразные сцены оскорблений и насилия не редкость в парламентах; даже в Англии был free fight in the House[76]. Но бесчинства нашей Думы носили своеобразный характер. В парламентах происходят столкновения партийных страстей. Депутаты различных партий оскорбляют друг друга; министры подпадают под оскорбления тоже, как партийные люди. И оскорбленные находят всегда защиту не только у председателя, но и у партийных друзей. У нас было другое. Депутаты, вообще мало воспитанные, в 1-й Думе обращались друг с другом с изысканной вежливостью. Председатель за этим строго следил. Ни самой Думы, ни отдельных депутатов оскорблять он не позволял. В этом он доходил до смешного. Его знаменитая фраза, что нельзя с трибуны говорить об упреках, которые делают Думе, ибо «Дума выше упреков», сделалась линией его поведения. Он учил, что никто не смеет не только осуждать постановления Думы, но даже выражать по поводу них сожаление; он остановил депутата за слова «пустое воззвание». Примеры такой его строгой цензуры бесчисленны. Но когда поносили и оскорбляли министров, он от оскорблений их не защищал. Установленные им правила благовоспитанности не распространялись на отношение к ним. В результате создалось впечатление, будто не отдельные депутаты себе позволяли эксцессы, а вся Дума, как учреждение, имела свободу беспрепятственно шельмовать и поносить назначенное Государем правительство. Говоря фигурально, отношение Думы к правительству имело вид войны с внешним врагом, а не законного спора между различными установлениями государства. И такая война Думы с правительством длилась два месяца.

Нельзя без удивления вспоминать и о поведении самих членов правительства. Они не защищались и не протестовали; без возражений допускали такие антиконституционные утверждения Думы, на которые им, министрам, надлежало ответить; не давали отпора и на оскорбления. Когда Павлов был выгнан, а депутаты, в том числе и кадеты, сочли нужным заявить, что и впредь будут с ним так поступать, представители других министерств после перерыва в залу вошли и как ни в чем не бывало давали Думе свои объяснения. Было ли это одно миролюбие, или в этом скрывалось презрение к Думе, которая своим буйством оскорбить уже не могла, судить не берусь. Этого массы не понимали. Правительство в Думе напоминало воинскую часть, которую посылают на место народных волнений, запрещая ей пускать в ход оружие. Ее терпеливость толпу обыкновенно лишь провоцирует, ибо толкуется как бессилие или страх. В то время кн. Львов передавал мне свое впечатление, что правительство без памяти Думы боялось. Если так думал кн. Львов, то в это еще более верили массы. Креп поэтому тот шумливый революционный задор, который В. Розанов зло окрестил в остроумной брошюре этого времени: «Когда начальство ушло». Этот задор не серьезен; он порождается уверенностью в безнаказанности и исчезает при первом серьезном окрике власти. Но, пока этого нет, он впечатление производит. Оно выражалось в посылке сочувственных телеграмм вожакам левых партий, в появлении в Думе бесчисленного числа ходоков, в обещании поддержки и помощи в столкновении с властью. Это в свою очередь питало воинственное настроение Думы. Революционность Думы и растущая революционность масс друг друга питали и взвинчивали. Местные власти начали понимать, что сверху их не поддержат; а зато все революционные элементы были уверены, и не ошибались, что Дума за них тотчас заступится, если их осмелятся тронуть. Стоит послать телеграмму своему левому депутату, и она тотчас без всякой проверки ляжет в основу единогласного запроса. Дума в этом отношении верила всему, что ей говорили.

Когда 24 мая в военном суде начало слушаться дело о покушении на жизнь генерала Неплюева, Дума предъявила запрос, заявляя, что «есть полное основание полагать, что среди привлеченных могут оказаться и непричастные к делу».

Доказательство этого она видела в том, что к делу был привлечен Б.В. Савинков, непричастность которого доказывается «заявлением в печати Центрального комитета социалистов-революционеров»!

Трудовая группа получает такую телеграмму от знаменитого в то время крестьянского демагога Щербака. «Московская палата предала меня суду за съезд Всероссийского крестьянского союза в Москве 6 —11 ноября 1905 года. Палата отказала мне изменить меру пресечения. Требую немедленного суда или отдать меня на поруки. Все бюро Крестьянского союза было освобождено. Обращаюсь за содействием к Гос. думе».

Телеграмма ложится в основу запроса, предъявленного 23 мая: «Какие причины препятствуют осуществлению просьбы Антона Щербака об отдаче его на поруки?»

На защиту Щербака подымается даже маститый М.М. Ковалевский. «Я, – говорит он, – лично знаю Щербака. Я имел случай встречаться с ним, как со слушателем высшей школы в Париже. Я знаю его за человека очень умеренного и решительно не могу понять, почему человек столь умеренного образа мыслей может быть предметом какого-то исключительного преследования». В заседании 9 июня Ковалевский к Щербаку возвращается и удостоверяет перед Думой, что «Щербак содержится в заточении лишь потому, что разделяет те самые взгляды, выразителями которых явились в литературе Генри Жорж, Уоллес и другие всеми