В последний день в отделении реанимации побывало человек сорок-пятьдесят. Больница прислала к нам музыкотерапевта, который заходил и устраивал с нами маленькие джем-сейшны. Все в палате получали инструменты, а Андрей дирижировал. Всю ту неделю он ничего не ел. К нему приставили бригаду по уходу за терминальными больными, и врачи боролись с болью – давали Андрею морфин и следили, чтобы ему стало легче. Разрешали ему нарушать правила: “Ешьте что хотите, только помните, что можете подавиться”. Ему нужно было принять решение, согласен ли он на интубацию, если снова начнет задыхаться. Я была с ним в тот вечер, когда его поставили перед этим выбором, и осталась на ночь. Ночь была спокойная – мы уснули под новый альбом Arcade Fire. На следующую ночь с ним остался папа и все было ужасно, мы боялись, что Андрей не доживет до утра. Помню, как утром мы с мамой примчались в больницу, надеясь застать его в живых. До того как мы приехали, Андрей принял решение отказаться от реанимации. Думаю, ему было проще заявить об этом, когда нас с мамой рядом не было. С ним был только папа. При нас с мамой Андрей всегда держался очень стойко. Я думаю, что он нас оберегал, а оберегая нас, и сам защищался от истины.
Он отощал и опух одновременно. Тело было истощено, а лицо опухшее, потому что его накачали стероидами. Шунт отводил жидкость из мозга. Андрей стал неузнаваем с головы до ног. Раньше он любил бразильское джиу-джитсу. Вскоре после постановки диагноза у него отнялась левая рука, а теперь все его тело словно растаяло. Хуже всего были запоры – каловые массы приходилось извлекать при помощи очистительной клизмы. Андрей больше не хотел этого терпеть. И операции на позвоночнике тоже. Говорил, что лучше умереть.
Его отключили от всех аппаратов и поставили помпу с морфином. Я все нажимала кнопку, хотя Андрей твердил, что ему не больно. Потом мне сказали, что кнопка добавляла совсем чуть-чуть морфина, не выше предписанной дозы, и это ни на что не влияло, но у меня было такое чувство, что, нажимая кнопку, я делаю хоть что-то в этой невыносимо безнадежной ситуации. Андрей хотел кока-колы – он любил холодную шипучую мексиканскую кока-колу в стеклянной бутылке. Я взяла губку, капнула на нее колы и дала ему попробовать. Через несколько часов дыхание Андрея стало необычным: шумным, булькающим. Я испугалась, что это из-за кока-колы, но мой парень Эд сказал, что причина не в этом и я не сделала ничего плохого. Потом Андрей устал и попросил всех: “Не уходите, пожалуйста, побудьте здесь. Не обращайте на меня внимания. Я немного посплю. Только не смотрите на меня, пока я сплю”. С десяти до полуночи он то дремал, то глубоко дышал. Весь разговор о хосписе оказался ненужным. Нечего было и думать, чтобы забрать Андрея из больницы.
Я сняла видео, на котором Андрей выглядит будто под кайфом, потому что ему было очень плохо. Это было тогда, когда опухоль у него в мозге стала кровоточить и он начал заговариваться. Он был такой милый, наивный и растерянный. Видео у меня сохранилось, но я не могу его смотреть. Андрей был очень близок с матерью – и они часто кричали друг на друга. Они с сестрой и мамой каждый год куда-то ездили. Он обожал Кэт. В последнюю ночь мы пробыли с ним почти четырнадцать часов. Он не хотел закрывать глаза. Как будто знал, что тогда он их уже не откроет. И все просил нас остаться. Был в полном сознании до самого конца.
В ту ночь, в полночь, когда все разошлись, я села к нему на постель и взяла его за руку. Мама с подругой сидели на стульях. Я болтала о каких-то глупостях и даже не смотрела на Андрея. Мамина подруга – медсестра, и она заметила, что он дышит все медленнее и медленнее. Мы позвали дежурного врача. Он сказал, что Андрей еще с нами, мы можем с ним поговорить. Мы позвали папу, который был в комнате ожидания. У меня было такое чувство, что надо сказать Андрею, что я его отпускаю, хотя на самом деле я совсем не могла его отпустить. Как ему об этом сказать? И вдруг его рука обмякла в моей ладони. Мне не было его видно, потому что я сидела на краю постели, поэтому я вскочила и посмотрела на него. Я в жизни не видела ничего ужаснее. Лицо у Андрея словно провалилось. Рот был открыт. Я в отчаянии выскочила за дверь. Андрея больше не было.
Мы едва успели доехать домой, пробыв у Андрея четырнадцать часов, как мне пришло сообщение от Кэт. Андрея больше не было. Inna lillah e wa inna ilayhe rajeoun. От Него мы пришли и к Нему вернемся.
Мама с папой постоянно возвращались посмотреть на него. Меня это раздражало, я не понимала их. “Зачем вы туда ходите? Там осталось просто мертвое тело. Это уже не Андрей!” Папа по какой-то дикой причине очень волновался, что у Андрея открыт рот. А вдруг наступит трупное окоченение – и его лицо застынет в таком положении? Потом папа нашел где-то лейкопластырь и сумел закрыть Андрею рот и подвязать его безжизненную челюсть.
Больше ничего нельзя было сделать для Андрея. С момента его смерти прошло меньше получаса, а его отец уже постарел на несколько лет. Когда перед тобой лежит мертвое тело твоего ребенка, происходят странные вещи.
…Нет, не дышит!
Коню, собаке, крысе можно жить,
Но не тебе! Тебя навек не стало.
Навек, навек, навек, навек, навек!
У Мирзы Галиба есть газель, которая подарила поэзии урду новый элегический язык; в ней говорится о гневе из-за утраты, но при этом ни в коей мере не преуменьшается сила страсти. Поэт обращается к умершему сыну с упреками – и дает понять, что иначе невозможно. Он утверждает, что ушедшему от нас теперь снова придется искать себе дорогу, а потом задает горький вопрос “Зачем ты ушел один?” и в заключение восклицает: “Вот и оставайся один – до срока!”
Это короткое стихотворение так пронзительно потому, что скорбь выражается в нем прямо-таки по-детски, и это подчеркивает, как болезненна рана утраты: в смерти нет никакого взаимообмена, она только отнимает – и все.
Laazim tha kay dekho mera rasta koi din aur
Tanha gayay kyoun, ab raho tanha koi din aur
Наши пути еще пересекутся, дай только срок
Ушел один – и будь пока один, дай только срок
Как рассказывала мне мать Андрея Алёна, первое, что он сказал ей, узнав о диагнозе, было: “Звони Азре, мама. Она на переднем крае в онкологии. Я хочу, чтобы она участвовала в моем лечении. Она проследит, чтобы со мной все было хорошо”. Эти слова больно отозвались во мне и напомнили, почему я сорок лет назад решила прекратить стажировку по детской онкологии.
Мои старшие брат и сестра уже проходили резидентуру в Буффало в штате Нью-Йорк, поэтому и я прилетела туда 2 января 1977 года. Три недели спустя Буффало накрыло знаменитым “бураном 1977 года”. За три дня выпало два с половиной метра снега, а сильный ветер намел сугробы высотой 10–12 метров. Брат и сестра с супругами застряли в своих больницах. Их семьи жили в одном двухквартирном доме. Я внезапно оказалась единственным взрослым на два семейства, и на моем попечении было пятеро детей. Мы сидели в гостиной, ели бутерброды с сыром, смотрели “Корни” и “С возвращением, Коттер” – эти сериалы обожал мой тринадцатилетний брат Аббас.
Когда жизнь вернулась в нормальную колею, я стала искать работу, поскольку интернатура у меня начиналась только через полгода, в июле. Моя сестра Атийя, уже третий год проходившая резидентуру по педиатрии в детской больнице Буффало, переводилась в Мемориальный институт имени Розуэлла Парка. Когда она сказала Арни Фримену, заведующему отделением детской онкологии в институте, что я хочу быть онкологом, он предложил мне шестимесячную стажировку, если я стою хотя бы половины того, что моя сестра. Так я начала работать в детской онкологии. Не прошло и двух недель, как стало ясно, что долго я не продержусь, и вовсе не потому, что мне не хватало профессиональных знаний. Мне не по силам было смотреть, как умирают дети.
Как-то под вечер у меня вышел серьезный разговор с Джуди Окс – моим куратором и близкой подругой Атийи: она в очередной раз застала меня рыдающей в задней комнате. Джуди очень рассердилась и отконвоировала меня на пятый этаж, где находился угловой, без окон кабинет некоего Харви Дэвида Прейслера, руководителя программы детских лейкозов, и препоручила меня ему со словами:
– Прошу вас, дайте ей шанс быть вам полезной. Может, и выдержит. У нее есть данные, но надо научиться терпеть зрелище чужих страданий.
Харви попытался провести со мной подобие собеседования, но я не владела собой: в тот день от лейкоза умерла четырехлетняя девочка. Однако назавтра утром я явилась к нему на этаж на работу, и так началось мое пожизненное сотрудничество с человеком, который восемь лет спустя стал моим мужем.
Вскоре после этого в Мемориальный институт имени Розуэлла Парка приехала на врачебную конференцию знаменитая Элизабет Кюблер-Росс, автор сенсационной книги “О смерти и умирании”. Это она первой выявила пять стадий реакции на смерть и у пациентов, и у их родных и близких: отрицание, гнев, торг, депрессию и принятие. Основной упор она делала на принятие: достигнуть его трудно, однако оно все же приносит некоторое облегчение, умиротворение, а иногда даже позволяет острее ощутить ценность главного в жизни и смерти и обрести драгоценный внутренний покой.
Кюблер-Росс говорила вдумчиво и спокойно, и в ее словах сквозило такое сострадание, что я набралась храбрости и задала ей вопрос после доклада: