ний, и одышка от ходьбы, и пугливость перед всякой физической нагрузкой. Он показывал все это и перед Вальрозе, и перед гестаповцами, но потом стал относиться к этому все небрежнее, а последнее время о своем пороке сердца частенько стал забывать. Недопустимая, непростительная ошибка!
— Нет ли у вас повышенного кровяного давления? — спросил Килингер, с докторской внимательностью всматриваясь в Самарина. — При врожденном пороке это редко, но бывает. Меня смущает розовость вашего лица. Проверьте-ка давление. Хотите, сделаем это в моей амбулатории?
— Спасибо, профессор. Я пользуюсь здесь услугами хорошего местного врача, неудобно будет перед ним. Проверюсь завтра же.
— Скажите мне результат. Если что тревожное, я достану вам такое лекарство, какого здесь нет. Сделайте заодно и анализ крови,
— Спасибо, профессор, за заботу.
В том, что и как говорил Килингер, заподозрить ловушку было нельзя. Хоть он и обслуживал абвер, в их службу явно не был вовлечен, иначе не стал бы он так подробно рассказывать, как он сюда попал. Но разве не мог быть ловушкой и этот его рассказ? Не думать об этом нельзя.
— Ну показывайте, что вы принесли, — попросил Килингер.
Самарин вынул из кармана иконку-трилистник и положил ее на стол перед профессором.
Килингер раскрыл ее и долго молча рассматривал. Сходил в другую комнату за лупой и снова тщательно разглядывал иконку.
— Очень хорошая работа, — заговорил он наконец. — Но вещь эта не старая. Это наш с вами век. В крайнем случае самый конец прошлого. Я видел такую в мюнхенском музее. Ее время выдает вот эта отделка эмалью и инкрустация камушками бирюзы. Старинная русская икона лишена всяких украшательств, она — классическое произведение живописи, только живописи, удивительно скупой на броские краски, даже умышленно затемненной... под голландцев, что ли... — говоря это, профессор продолжал рассматривать иконку. — Но я бы взял и это... если недорого...
Самарин назвал половину цены, назначенной священником. Профессор, ничего не сказав, снова стал смотреть на иконку через лупу и потом спросил смущенно:
— А нельзя дешевле?
— Для этого я должен поговорить с хозяином иконки.
— Понимаете, ваша цена не очень высокая, но я для жены не миссионер и не могу посылать ей отсюда вместо денег иконки,
— А если мы договоримся о рассрочке?
— Все-таки лучше уменьшить цену. А вот за настоящую старинную русскую икону я бы денег не пожалел. Жена, как и я, очень любит подлинную старину. Кстати, она написала мне по поводу картины, что я купил у вас, и поражена низкой ее ценой и подозревает, что я назвал ей, так сказать, утешительную цифру.
— То был случай, когда и мне вещь была продана дешево, — улыбнулся Самарин.
Солдат принес наконец и поставил на стол тарелку с тонко нарезанной колбасой и две кружки пива.
— Больше ничего нет, — категорически сказал он и вышел,
— Как вам нравится такое обращение? — добродушно рассмеялся профессор. — Я-то ведь числюсь полковником...
Самарин пиво только пригубил и поставил тяжелую кружку на стол. Профессор понимающе кивнул и вдруг спросил:
— Сколько вам лет?
— Много... тридцатый пошел, — немного прибавил Самарин.
— Тогда я, по-вашему, уже глубокий старик, а я-то старше вас всего на пятнадцать лет. Какое у вас образование?
— Юридическое. Отец настоял. Он считал, что в наш век коммерсант должен знать сначала законы, а потом цены.
— Не лишено мудрости, — кивнул профессор. — Кроме того, юридическая наука, по-моему, интереснейшая область мышления.
— Я учился с огромной заинтересованностью, — подхватил Самарин. — Но должен признать, что пока мне в моих коммерческих делах эта наука не понадобилась. Скупка и продажа вещей примитивна, как таблица умножения. Если бы я не знал, что этим доставляю какие-то маленькие радости своим соотечественникам, я бы давно это занятие бросил. Сидеть же без дела, когда вся Германия в таком напряжении, недопустимо и свыше моих сил.
— Положим, ваша болезнь дает вам на это полное право, — мягко возразил Килингер.
— Нет, профессор. Все же Германия превыше всего.
Они надолго замолчали. Профессор откинулся на спинку стула и, держа кружку двумя руками, отрешенно смотрел в пространство.
— Да... Нашему поколению выпало, может быть, самое трудное время, — задумчиво проговорил он и добавил с улыбкой: — Впрочем, наверно, так же говорили наши отцы, которым выпала та мировая война. Интересно, какие-нибудь юристы пробовали когда-нибудь разобраться в правомерности войн как формы межгосударственных отношений?
— Этим занимается так называемое международное право. Но все, что об этом написано, похоже на состязание правовиков, задачей которых было оправдать каждому свою войну.
— И выходит, все войны были необходимы и оправданы? — с наивным удивлением опросил профессор.
Самарин рассмеялся:
— Правовед-адвокат победившей страны свою войну, как правило, считает благом. Но у русских, например, есть какая-то своя теория — они войны делят на справедливые и наоборот, но я слышал, что это определение не юридическое, а чисто политическое.
— Почему? — возразил Килингер. — Справедливая — значит законная, правомерная...
— Я плохо осведомлен об этой их теории. — Самарин поспешил покончить с этой темой.
— Меня эти вопросы иногда мучают, когда бессонница, — сказал Килингер. — Почему я должен жить в этом чужом городе, в котором люди говорят на непонятном мне языке? Зачем вообще все это?
— Что — «все это»? — намеренно жестко спросил Самарин.
— Ну... вся эта моя жизнь здесь? — неуклюже вывернулся профессор, и на этом их разговор иссяк.
Самарин ушел, оставив иконку у профессора на случай, если ему удастся уговорить ее хозяина снизить цену.
Спустя три дня он снова пришел к Килингеру с радостной вестью, что цена на иконку значительно уменьшилась. Профессор очень обрадовался, он, наверно, уже привык к этой вещице, она стояла у него на письменном столе.
— Будет вам, профессор, и старинная икона. Причем совсем недорого, — сообщил Самарин.
— Прекрасно, прекрасно! — продолжал радоваться профессор и вдруг спросил: — Вы играете в шахматы?
— Очень слабо.
— Давайте попробуем, я тоже самоучка. — Килингер достал из стола шахматы и принялся торопливо расставлять фигуры: — Подсаживайтесь... Я просто изнываю от одиночества и безделья. Все-таки ужасно все у меня сложилось. Попробовал было взяться за научную работу, из-за которой я оказался здесь, ничего не вышло, больные моего профиля сразу отсылаются с фронта в Германию. А на фронт меня не пускают, да и сам я туда особенно не рвусь. Там не до науки и не до меня. Как гостю, вам — белые. Начинайте...
Вскоре Самарину стало ясно, что профессор играет в шахматы еще хуже, чем он, но решил этим не пользоваться, чтобы продлить партию.
— Хоть пациентов у вас здесь достаточно? — спросил Самарин.
— Да что вы! Они тут все здоровы, как быки! — рассмеялся профессор. — Так что, зачем я сижу здесь, действительно никому непонятно. Получается что-то вроде ссылки за проявленную мною в Берлине патриотическую инициативу. Когда я сказал это на днях одному своему пациенту, он рассмеялся и задал мне довольно опасный вопрос: а кому надо, чтобы ваша наука обращала внимание на то, что в действующей немецкой армии кто-то сходит с ума?
— А ведь сходят, наверное? Там-то сущий ад... — сказал Самарин.
— Даже в ту, прошлую, войну психические заболевания на фронте были весьма распространены, и об этом есть интересные научные работы. Вот я и хотел развить эту тему, основываясь на данных нынешней войны.
— Эта война, как я понимаю, гораздо страшнее, — заметил Самарин. — Побывавшие на фронте рассказывают, что русские, кроме всего, воюют не по правилам, применяют какие-то дикие методы.
— Русские... русские... — рассеянно произнес Килингер, переставляя фигуру на доске. Сделав ход, он откинулся на спинку кресла: — Все-таки русские — таинственная нация.
— В каком смысле? — спросил Самарин, сосредоточенно глядя на доску.
— По-моему, у них отсутствует национальное самосознание.
— А что же тогда движет ими на войне? — вяло поинтересовался Самарин.
— Не знаю... не знаю... Война вообще нечто стадное... У меня есть один пациент — по национальности русский. А работает здесь, у нас в абвере. То есть против русских работает.
Самарин затаил дыхание — неужели он об Осипове? Но выдать свой интерес нельзя.
— Беру вашу пешку, профессор.
— Как это берете? — встрепенулся Килингер.
— Очень просто. Вы же лишили ее защиты.
— Ах, черт побери! — огорчился профессор и задумался над доской. И вдруг победоносно посмотрел на Самарина и сделал ход ферзем: — А вам — шах!
— От этого шаха до мата — сто километров, — ответил Самарин и закрыл короля конем. — Ну и что же этот ваш русский, который против русских?
— Понимаете, будь он неграмотный крестьянин, не знающий самого себя, — это одно. Но он-то европейски образованный человек. Между прочим, ваш коллега по образованию. Юрист. Умный, остро думающий человек.
«Стоп! Это Осипов?..» Самарин делает ход, а сам весь — внимание к тому, что говорит Килингер.
— Меня заинтересовала его психология. Только психология, И я не удержался, спросил у него: он думает о том, что он, русский, воюет против русских? Он ответил: «Я вырос в Германии, и она — моя родина». Но я видел, что он сильно рассердился, и меня, психолога, не проведешь — я уверен, что он ответил чисто формально, а рассерженность выдавала, что здесь у него больное место, к которому он прикасаться не желает.
— Ваш ход, профессор...
Килингер склонился над доской и, явно не думая, сделал ход.
Их шахматная партия развивалась судорожно, как всегда, когда играют самоучки, не державшие в руках книги об этой сложной игре. А тут еще разговор, мешавший им обоим.
— Этот ваш русский пациент серьезно болен? — небрежно спросил Самарин.
— Дела у него неважные, он, может быть, единственный мой серьезный пациент — запущенная до безобразия хроническая пневмония легких, а ложиться в больницу не хочет.