– Но, Александр, вспомни, она говорила о том, что она умрет, что ты ее не застанешь… И если б ты видел ее лицо! Подумай, представь, чтобы решиться идти ко мне… чего ей стоило…
– У ней восторженная голова, – промолвил Фустов, который, по-видимому, снова вполне овладел собою. – Все молодые девушки так… на первых порах. Повторяю, завтра все придет в порядок. Пока прощай. Я устал, да и тебе спать хочется.
Он взял фуражку и пошел вон из комнаты.
– Но ты обещаешь тотчас прийти сюда и все сказать мне? – крикнул я ему вслед.
– Обещаю… Прощай!
Я лег в постель, но на сердце у меня было неспокойно, и я досадовал на моего друга. Я заснул поздно и видел во сне, будто мы с Сусанной бродим по каким-то подземным сырым переходам, лазим по узким крутым лестницам, и все глубже и глубже спускаемся вниз, хотя нам непременно следует выбраться вверх, на воздух, и кто-то все время беспрестанно зовет нас, однообразно и жалобно.
XXI
Чья-то рука легла на мое плечо и несколько раз меня толкнула… Я открыл глаза и, при слабом свете одинокой свечи, увидел пред собою Фустова. Он испугал меня. Он качался на ногах; лицо его было желто, почти одного цвета с волосами; губы отвисли, мутные глаза глядели бессмысленно в сторону. Куда девался их постоянно ласковый и благосклонный взор? У меня был двоюродный брат, который от падучей болезни впал в идиотизм… Фустов походил на него в эту минуту.
Я поспешно приподнялся.
– Что такое? Что с тобою? Господи!
Он ничего не отвечал.
– Да что случилось? Фустов? Говори же! Сусанна?..
Фустов слегка встрепенулся.
– Она… – начал он сиплым голосом и умолк.
– Что с нею? Ты ее видел?
Он уставился на меня.
– Ее уж нет.
– Как нет?
– Совсем нет. Она умерла.
Я вскочил с постели.
– Как умерла! Сусанна? Умерла?
Фустов опять отвел глаза в сторону.
– Да, умерла; в полночь.
«Он рехнулся!» – мелькнуло у меня в голове.
– В полночь! Да теперь который час?
– Теперь восемь часов утра. Мне прислали сказать. Ее завтра хоронят.
Я схватил его за руку.
– Александр, ты не бредишь? Ты в своем уме?
– Я в своем уме, – отвечал он. – Я, как узнал это, сейчас отправился к тебе.
Сердце во мне болезненно окаменело, как это всегда бывает при убеждении в невозвратно совершившейся беде.
– Боже мой! Боже мой! Умерла! – твердил я. – Как это возможно! Так внезапно! Или, может быть, она сама лишила себя жизни?
– Не знаю, – проговорил Фустов. – Ничего не знаю. Мне сказали: в полночь скончалась. И завтра хоронить будут.
«В полночь, – подумал я… – Стало быть, она была еще жива вчера, когда она мне почудилась на окне, когда я умолял его бежать к ней…»
– Она была еще жива вчера, когда ты посылал меня к Ивану Демьянычу, – промолвил Фустов, словно угадав мою мысль.
«Как же мало он знал ее! – подумал я опять. – Как мало мы оба ее знали! Восторженная голова, говорил он, все молодые девушки так… А в ту самую минуту она, быть может, подносила к губам… Возможно ли любить кого-нибудь и так грубо в нем ошибаться?»
Фустов неподвижно стоял пред моею кроватью, с повисшими руками, как виноватый.
XXII
Я наскоро оделся.
– Что же ты намерен теперь делать, Александр? – спросил я.
Он посмотрел на меня с недоуменьем, как бы дивясь нелепости моего вопроса. И в самом деле, что было делать?
– Ты, однако, не можешь не пойти к ним, – начал я. – Ты должен узнать, как это случилось; тут, может быть, преступление скрывается. От этих людей всего ожидать следует… Это все на чистую воду вывести следует. Вспомни, что стоит в ее тетрадке: пенсия прекращается в случае замужества, а в случае смерти переходит к Ратчу. Во всяком случае, последний долг отдать надо, поклониться праху!
Я говорил Фустову как наставник, как старший брат. Среди всего этого ужаса, горя, изумления какое-то невольное чувство превосходства над Фустовым внезапно проявилось во мне… Оттого ли, что я видел его подавленным сознаньем своей вины, потерявшимся, уничтоженным; оттого ли, что несчастье, поразив человека, почти всегда его роняет, спускает его ниже в мнении других – «стало, мол, ты плох, коли не умел увернуться!» – господь ведает! Только Фустов мне казался почти ребенком, и жалко было мне его, и понимал я необходимость строгости. Я протягивал ему руку сверху вниз. Одно лишь женское сожаление не идет сверху вниз.
Но Фустов продолжал глядеть на меня тупо и дико, – мой авторитет, очевидно, не действовал на него, – и на мой вторичный вопрос: «Ведь ты пойдешь к ним?» – отвечал: «Нет, не пойду».
– Как же это, помилуй! Неужели ты не захочешь сам узнать, расспросить: как, что? Может быть, она оставила письмо… документ какой-нибудь… помилуй!
Фустов покачал головой.
– Я не могу пойти туда, – промолвил он. – Я затем и пришел к тебе, чтобы попросить тебя… вместо меня… А я не могу… не могу…
Фустов вдруг присел к столу, закрыл лицо обеими руками и зарыдал горько.
– Ах, ах, – твердил он сквозь слезы, – ах, бедная… бедняжка… я лю… я любил ее… ах, ах!
Я стоял возле него, и, должен сознаться, никакого участия не возбуждали во мне эти бесспорно искренние рыданья; я только удивлялся тому, что Фустов мог так плакать, и мне показалось, что я теперь понял, какой он маленький человек и как я, на его месте, поступил бы совсем иначе. Вот и подите после этого! Если бы Фустов остался совершенно спокоен, я, быть может, возненавидел бы его, возымел бы к нему отвращение, но он не упал бы в моем мнении… Престиж бы его сохранился, Дон-Жуан остался бы Дон-Жуаном! Очень поздно в жизни – и только после многих опытов – научается человек, при виде действительного падения или слабости собрата, сочувствовать ему и помогать ему без тайного самоуслаждения собственною добродетелью и силой, а, напротив, со всяческим смирением и пониманием естественности, почти неизбежности вины!
XXIII
Я очень храбро и решительно посылал Фустова к Ратчам, но когда сам я к ним отправился часов в двенадцать (Фустов ни за что не согласился идти со мною и только просил меня отдать ему подробный отчет во всем), когда из-за поворота переулка издали глянул на меня их дом с желтоватым пятном пригробной свечи в одном из окон, несказанный страх стеснил мое дыхание, я бы охотно вернулся назад… Однако я преодолел себя и вошел в переднюю. В ней пахло ладаном и воском; розовая крыша гроба, обитая серебряным позументом, стояла в углу, прислоненная к стене. В одной из соседних комнат, в столовой, гудело, как залетевший шмель, однообразное бормотанье дьячка. Из гостиной выглянуло заспанное лицо служанки; промолвив вполголоса: «Поклониться пришли?» – она указала на дверь столовой. Я вошел. Гроб стоял к дверям головой; черные волосы Сусанны под белым венчиком, над приподнятою бахромой подушки, первые бросились мне в глаза. Я зашел сбоку, перекрестился, поклонился в землю, взглянул… Боже! какой горестный вид! Несчастная! даже смерть ее не пожалела; не придала ей – не говорю уже красоты, но даже той тишины, умиленной и умилительной тишины, которая так часто встречается на чертах усопших. Маленькое, темное, почти коричневое, лицо Сусанны напоминало лики на старых-старых образах, и какое выражение было на этом лице! Такое выражение, как будто она собралась крикнуть отчаянным криком, да так и замерла, не произнеся звука… Даже морщинка между бровями не изгладилась, а пальцы на руках были подвернуты и сжаты.
Я невольно отвел взор, но погодя немного я заставил себя поглядеть, внимательно и долго поглядеть на нее. Жалость наполнила мою душу, и не одна только жалость. «Эта девушка умерла насильственною смертью, – решил я про себя, – это несомненно». Пока я стоял и глядел на покойницу, дьячок, который при входе моем возвысил было голос и произнес несколько членораздельных звуков, снова загудел и зевнул раза два. Я вторично поклонился в землю и вышел в переднюю. На пороге гостиной уже ожидал меня г. Ратч, одетый в пестрый бухарский шлафрок, и, поманив меня к себе рукою, повел меня в свой кабинет, я чуть было не сказал, в свою нору. Кабинет этот, мрачный, тесный, весь пропитанный кислым запахом вакштафа, возбуждал в уме сравнение с жилищем волка или лисицы.
XXIV
– Разрыв! разрыв там этих покровов… оболочки… Вы знаете… покровов! – заговорил г. Ратч, как только запер дверь. – Такое несчастие! Еще вчера вечером нельзя было ничего заметить, и вдруг: р-р-р-раз! трах! пополам! и конец! Вот уже точно: «Heute roth, morgen todt!»[70] Правда, это должно было ожидать: я это всегда ожидал, мне в Тамбове полковой доктор Галимбовский, Викентий Казимирович… Вы, наверное, слыхали о нем… отличнейший практик, специалист!
– В первый раз слышу это имя, – заметил я.
– Ну, все равно; так вот он, – продолжал г. Ратч, сперва тихим голосом, а потом все громче и громче и, к удивлению моему, с заметным немецким акцентом, – он меня всегда предупреждал: «Эй! Иван Демьяныч! эй! друг мой, берегитесь! У вашей падчерицы органический недостаток в сердце – hypertrophia cordialis![71] Чуть что – беда! Сильных ощущений пуще всего избегать должно… На рассудок должно действовать…» А помилуйте, разве можно с молодою девицей!.. на рассудок действовать? Х… х… ха…
Г-н Ратч чуть было не засмеялся, по старой привычке, но вовремя спохватился и перевел начатый звук на кашель.
Это г. Ратч говорил – после всего того, что я узнал о нем!.. Я почел, однако, своею обязанностью спросить его: был ли призван доктор?
Г-н Ратч даже подпрыгнул.
– Конечно, был… Двоих призывали, но уже все было совершено – abgemacht! И вообразите: оба словно столковались (г. Ратч, вероятно, хотел сказать: стакнулись): разрыв! разрыв сердца! Так в одно слово и закричали. Предлагали анатомию, но я уже… вы понимаете, не согласился.