Какие-то тени метнулись к сараю, к деревьям, к дальнему забору, за которым начинались чужие усадьбы.
Вошла няня.
— Это суседки. Евреи. Боны бояца. У нас поховались. Кто у беседке, а кто у нужнике, а кто под крыльцом. А я молчу. Куды ж им диваця?
Костров молча захлопнул окно.
Всю ночь в окна костровского дома светили пожары, перемигиваясь с языком лампады перед Николаем-чудотворцем. Святая Троица ревела большим колоколом, стучали пехотные барабаны, а погром уходил все дальше и дальше в предместье…
Глава девятнадцатая
Из выжженных степей, от крымских горячих песков, от синего солнечного моря наползла на город жара.
Поблекла весенняя буйная зелень, пыль уверенно улеглась на листьях, на длинных клинках шелковых трав. Жаркая земля недвижно лежала под безоблачным жарким небом, и даже древние городские лужи высохли и показали дно — замысловатым рисунком растрескавшуюся глину.
Из вод сузившегося Днепра выглянули желтые языки отмелей, и песок, крепкий, как толченое стекло, пересыпался на ветру там, где по весне ходили пароходы.
Но вечерами, когда от длинных теней тянуло прохладой, люди Старого базара не чувствовали облегчения: вечерами над городом нависала тревога.
Слово «погром» склонялось на все лады: оно гремело в пьяных выкриках у соборной ограды, на бойких углах у домиков с зеленой вывеской «Казенная винная лавка», оно визжало, скрипело, беззубо пришептывало в бабьих разговорах на завалинках, на лавочках, сквозь семечки и икоту.
Почему-то все были уверены, что погром еще будет, — ведь еще не тронули Старый базар — центр еврейской части города. Старый базар — почти гетто, где живут старозаветные старики в ветхих лапсердаках, с седыми пейсами и широкоплечие бородачи-ремесленники, которые ходят в синагогу, надевая талес и черные ермолки, в пятнах эпохи русско-турецкой войны. Старый базар, где нет садов, и еврейская детвора, как веселые воробьи, заполняет улицы, где живут человек на человеке в подвалах, в одноэтажных и двухэтажных домах, в пристройках и даже на чердаках, показывая всей улице в слуховые оконца ветхое белье и красные перины.
На Крымской улице, где прошел первый погром, евреев сравнительно немного. Через два дома в третий. Там больше живет христианская голота — казаки, потомки запорожцев. Недаром по вечерам под бандуру звенят под дубами, под орехами думы про Байду Вишневецкого, про казака Софрона, про Дорошенку и Конашевича-Сагайдачного. Если уж устраивать погром, так устраивать на Старом базаре!
Если пустить пух из подушек и перин на всем Старом базаре, то даже Верхний город станет белым, как после декабрьского снега.
И на Старом базаре ночью чутко спят еврейские женщины, и, когда в окне мелькнет тень прохожего, срывается с места еврейское сердце и стучит и рвется наружу…
Еврейская община отправила делегацию к начальству с просьбой поставить войска на Старом базаре.
Богачи, купцы, лесопромышленники долго шушукались у главной синагоги, а потом пошли к временному генерал-губернатору города полковнику Корецкому.
И исправник, и генерал-губернатор успокаивали встревоженных старцев и говорили, что в городе все спокойно, что эксцессы были, но это только случайные прискорбные инциденты, вызванные тем, что запасные перед походом на фронт несколько подвыпили. Что опасаться нового погрома нет никаких оснований…
— Попробуйте сомневаться в словах генерал-губернатора, — качал головой старый Иоселе Пейсик. — Хотя бы этот губернатор был временный и всего лишь в уездном городе. Он вам скажет: «Разве вы мне не верите?»
И я вам говорю: попробуйте не поверить генерал-губернатору!
— И разве громили запасные?
— Я видел Сидора Кононенку с железным ломом… как живого. Разве он запасный? Он пьяница и за сотку зарежет родную сестру.
— А Николай Сутула? Он же бывший городовой…
Старики качали головой и шли опять к синагоге и до позднего вечера шушукались и совещались — не поехать ли в Киев к губернатору и не дать ли телеграмму самому господину министру, не обидится ли генерал-губернатор, и не сочтет ли он, что такая телеграмма — это знак недоверия к его собственной власти.
А между тем все знали, что войск в городе становится все меньше и меньше. Запасные укатили в эшелонах на Восток, навстречу своей маньчжурской судьбе. Один полк ушел в лагери, а драгуны разлетелись мелкими отрядами по имениям помещиков.
За Днепром в привольных полтавских полях то здесь, то там вспыхивали ночами далекие пожары. Жалостно, зло и тревожно гудела проволока на высоких корявых столбах, выстроившихся в ряд по прямым улицам Верхнего города. В город летели телеграммы, помещичьи крики о помощи против восставших крестьян.
Военные власти уже вынуждены были отказывать в вооруженной охране. Что поделаешь, когда не хватает штыков и сабель, а главное, не хватает господ офицеров, надежных фельдфебелей и вахмистров, способных возглавить постой!
И что там вопли каких-то заднепровских мелких помещиков, у которых усадьба да триста десятин, когда летят телеграммы за подписями: граф Бобринский (двадцать тысяч десятин), Лопухина-Демидова (пятнадцать тысяч десятин), князь Яшвиль и сама Мария Браницкая, имения которой богаче и больше иных великих герцогств Германии! На такое имение, которое щедро нарезал сам светлейший князь Таврический, нужен целый батальон солдат. Из конца в конец такого имения надо ехать несколько часов по железной дороге. Где уж тут! Не до полтавских галушек.
В городе все чаще и чаще свистали по ночам и пьяно выли далекие улицы и бесфонарные переулки, и вечерами даже тень и прохлада не манили на улицу молодежь. Пустовал городской сад у тюрьмы над Старым базаром, и женщины боялись выйти из дому без провожатого.
А на спаса, шестого августа, в престольный праздник соборной церкви, грянул погром…
Сотки, мерзавчики с отбитыми горлышками крупнозернистым градом валялись в траве, устилали тротуары у казенных винных лавок. Крутые затылки наливались красным, картузы ползли набекрень. Откуда у всех босяков одновременно появились деньги?! К монополькам ползли со всех сторон бродяги из предместий, завсегдатаи приднепровских кабаков и пивнушек, безработные плотовщики и пришедшие с верховьев корявые пильщики.
Поп в соборе говорил о кознях диавола, о царе и о подвиге и благословлял толпу большим крестом, которым он размахивал, как тяжелым кистенем.
А внизу с утра готовились к тревожной ночи. Никто не соглашался сторожить лесные склады и дворы. Хозяева запирали конторы, бросали добро на николаевских и александровских солдат с бородами и медалями, а то и с деревянной чуркой вместо ноги, оставшейся у Рущукских переправ на Дунае, у Плевны, у Шипки или даже у Малахова Кургана. Богачи шли наверх к родственникам, к знакомым, под защиту керосино-калильных фонарей и постовых городовых, исправно шагавших по лунным перекресткам у барских особняков и присутственных мест.
Но бедноте некуда было деваться. Добро прятали в подвалы и погреба, сами ложились на жаркие, бессонные, затаившие в себе ночной страх подушки.
Необычайно поздно горели в кабаках керосиновые «молнии», гремела гармонь, визжала ненастроенная скрипка и бренькали излюбленные хулиганьем дребезжащие балалайки. А там, где спускаются к Днепру черные ямы переулков, раздавался атаманский разбойничий посвист. И тени, пригнувшись, скользили у окон, накапливались у спусков, и тяжкая липкая ругань гудела во тьме…
Громили сразу со всех сторон.
Старый базар был взят в клещи. Ни войти, ни выйти. На этот раз ничего не жгли, словно дан был приказ: без огня, без пожаров!
«Работали» в темноте.
Наряды полиции, воинские патрули стучали коваными каблуками, звенели замками винтовок и ударами шашек о толстокожий сапог. Но перед полицейскими, перед офицерами в белых перчатках неизменной тишиной расступались звуки, и патруль, как игла, пронизывал квартал за кварталом, а справа, слева, позади и впереди шел бесовский зловонный хоровод, устилавший улицу пухом вспоротых подушек, раздиравший глубокую, от Днепра и до неба, темноту ночи криками схваченных за волосы женщин и визгом разбуженных детей…
Казалось, чья-то твердая рука водит проворные тени. Пьяные толпы, не задерживаясь, подчинялись таинственным свисткам. По свисткам настойчиво громили окна, высаживали двери, лущили зеркала, становились сапогами на стенные часы и застекленные портреты, рвали бороды и женские косы и вспарывали белые животы, словно подушки с гусиным пухом…
Гайсинский, Миша и Рахиль не покинули постелей и тогда, когда кругом уже рвались крики и в переулках, то здесь, то там, вспыхивал истерический горловой крик.
Куда идти? Разве на улице не страшней, чем в доме? В доме тихо, темно — домик крошечный, — может быть, пройдут мимо. Дом не на самой улице, он во дворе, перед ним сарай — ночью его можно и не заметить…
Миша сполз с постели и горячим лбом приложился к прохладному ночному стеклу. Старик Гайсинский лежал на кровати и время от времени тихо вздыхал. Рахиль собралась в комок под старым пледом. Миша уверен, что она, как и он, пронизана мелкой дрожью и по привычке прижимает руки к щекам. А в окне ничего не видно, только луна одиноко гуляет в небесных полях, и Святая Троица поднимает ей навстречу белые стены и темные острые главы…
— Отец, я выйду посмотрю… что делается. Может быть, все спокойно…
— Куда ты пойдешь? — волнуясь, прошептал отец. — Ну, куда ты пойдешь? И где это спокойно? Может быть, ты знаешь такое место, где спокойно? Разве ты не слышишь, что наверху и внизу кричат и бьют окна? Или тебе надо объяснять, кто это ломает двери?
— Это, наверное, на Старом базаре. Может быть, до нас не дойдут.
Миша вздрагивающими пальцами бесшумно открывает форточку. И шум нагло влетает в темную комнату, и кровать Рахили скрипит, будто без колес отправляется в дорогу, а старый Гайсинский уже по-настоящему, громко стонет.
Под окном легкая, летучая, будто большой зверь махнул пушистым хвостом, скользит тень. Миша отпрянул от окна, а потом опять припал лицом к стеклам. Это спешит, крадется домой сосед — сын бондаря Шнеерсона, тот самый, который не боится ни бога, ни черта, ни даже погромщиков.