И Васька еще больше начинал ненавидеть российские порядки, полицейских, Карпова и Козявку, погромщиков, директора и даже… царя, но дом Кернов надо оставить таким же нарядным и уютным, и инженеры должны быть богатыми, ездить за границу и иметь свои выезды… Старик Керн говорит, что революция может быть и без социализма. Ваське становилось стыдно, что он произносит слово «социализм» без достаточного понимания, но это было ненадолго. Некогда было размышлять — нужно было заниматься с Женькой, готовиться самому, изучать английский язык по самоучителю.
Однажды Васька вышел к столу в купленном за пятак бумажном воротничке. Все громко похвалили Василия. Но вечером мадам Керн, начав издалека, подробными расчетами доказала Ваське, что бумажные воротнички и неприятны, и непрактичны, так как при частой смене обходятся дороже полотняных, которые легко найти в магазине Пейсика.
Васька вышвырнул бумажный воротник в мусорную яму. Три дня колебался и все же купил пару полотняных. По примеру Женьки он стал щеткой чистить ногти, ровнять пробор перед зеркалом и, наконец, заказал себе фуражку с накладными толстыми кантами, какие носили только гимназические щеголи.
Было бабье лето. Длинные паутины носились в воздухе, и в предосенней свежести дышалось легко; каждый вздох приносил новую струю бодрости. На улице было пустынно, и Андрей шел в гимназию, напевая какой-то маршевый мотив.
Против дома Салтанов, у старой акации, на ковре опавших листьев, Андрей заметил сверток. Деревенский платок в крапинках, завязанный двойным узлом, скрывал в себе не то тарелку со снедью, не то небольшую кастрюльку.
Андрей на ходу толкнул сверток ногой. Сверток перевалился на бок. Звякнуло металлом. Секунду Андрей колебался: посмотреть или нет? Иногда мальчишки нарочно оставляют на дорогах завернутыми в платочек всякие гадости, а потом ржут из-за забора над любопытным.
Но, прежде чем он дошел до угла, позади раздался оглушительный, как удар грома, взрыв.
Задребезжали стекла, кто-то громко крикнул…
Облачко дыма стояло над тем местом, где лежал сверток. Открывались двери и окна, хлопали калитки, любопытные спешили на улицу узнать причину взрыва. От Салтановского дома, придерживая шапку, бежал, немилосердно пыля, исправничий холуй, городовой Гончаренко.
В толпе Андрей узнал, что сверток, который он так легкомысленно пихнул ногой, таил в себе бомбу.
Бомба, по совести говоря, была дрянная. Ее осколки, гвозди, клочки металла, которыми она была начинена, только исчертили кору дерева, исполосовали, исцарапали желтую стену маленького сарайчика. Но взрыв был громкий, и стекла пострадали во всех ближайших домах и в большой синагоге.
Вскоре на место прибыли власти и участковый следователь. Но, кроме клочков платка, не было никаких следов от бомбы. Никакого смысла взрывать бомбу в этом месте, на пустой улице, не было. Никаких данных, которые помогли бы найти виновников взрыва, не оказалось.
Тем не менее одни горячо утверждали, что бомбу подложили красные, так как напротив жил исправник, другие доказывали, что бомба — дело рук черносотенцев, и потому подложена была против главной синагоги.
Андрей рассказал следователю, как он шел, увидел сверток, пихнул его ногой, а потом услышал за спиною взрыв.
Больше для того, чтобы похвастаться перед товарищами, он просил следователя дать ему записку о причине задержки и опоздания на урок. Следователь, смеясь и кусая рыжий ус, написал на облучке извозчичьей брички такую записку.
Андрей оказался в гимназии героем дня.
Ливанов, когда первый взрыв товарищеского любопытства прошел, отозвал Андрея в сторону и спросил:
— А что, если это Миша Гайсинский?
Глава двадцать четвертая
Сколько шума было бы из-за такого взрыва в старые, спокойные годы! Бомба у дома исправника! Землетрясение, конец мира! Старушечьи беззубые рты прошамкали бы пришествие антихриста.
Но шел тысяча девятьсот пятый. Вздыбленный, непричесанный год! Плохая бомба неумелых пиротехников была оценена по достоинству. О ней забыли на второй день.
На той же неделе на Старом базаре раскрыли квартиру, где изготовляли бомбы для вывоза в глубь России. На берегу Днепра террористы готовились пересчитать кости какого-то сановника в Приволжье.
Под фундаментом ровной, долгое время слишком спокойной российской жизни сложным подкопом пошла какая-то иная жизнь. Она была здесь рядом, она глядела из горячих глаз девушек со стрижеными волосами, из-под студенческой фуражки со сломанным козырьком, в полный голос гремела там, где собирались рабочие косоворотки, — на лугах, в левадах, в подвалах и нежилых квартирах.
Большие города, фабричные центры сотрясал топот привыкавших к строю рабочих рядов. Свистом казацких нагаек, артиллерийским огнем проносилась по гулким площадям еще не свергнутая, но потрясенная власть.
Но насквозь мещанский, грабарский, купеческий Горбатов крепче других городов держался старых традиций. Рабочих было мало, торговцев, подрядчиков, чиновников — много, и весеннее буйство молодых человеческих отрядов не могло слиться в бушующую стихию, которая увлекает за собой ряды и толпы, единицы и массы.
Не удалась всеобщая, в уездном масштабе, забастовка. Стоял сахарный — работал гвоздильный. Стал гвоздильный — заработал кожевенный. Пять лесопилен бастуют — пятнадцать визжат на весь Низ пилами-централками. Не удается таинственным бородатым людям с говорком на «о», с одесскими словечками сколотить, спаять расхлябанную армию полесских лапотников-плотовщиков.
В Первой министерской идут слухи: киевские гимназии бастуют, уманцы выгнали директора, белоцерковцы идут на улицы. В одесских гимназиях — восстание. Но горбатовская министерская ни на час не закрыла своих дверей даже в дни великих московских боев. Только восьмой класс весь декабрь стоял на запоре.
А когда стало ясно, что на московских баррикадах победителями остались семеновцы и казаки, а не революционная Россия, когда Питер, рабочий Питер, вздрогнул, но не поднялся одновременно с Москвой, директор уверенным голосом прочел на молитве постановление педагогического совета о роспуске восьмого класса и о том, что после рождественских каникул только особая отборочная комиссия будет допускать бывших восьмиклассников к выпускным экзаменам.
Ясно было, что главарям гимназической революции не видать казенной школы и аттестата как своих ушей.
Зато вместо одного традиционного раза в год танцы в гимназии устраивались каждый месяц. Готовились к вечерам долго и энергично. Украшали стены привезенными из леса молодыми елками, мастерили сусальные ленты, похожие на кандалы, разучивали песни, декламировали Апухтина и Надсона, музицировали. Духовой оркестр обзавелся новыми инструментами, организовался струнный, и молодежь безудержно принялась флиртовать и водить котильоны. Говорили о живописи, музыке, поэзии…
Директор зевсоподобно рокотал на уроках латыни, ходил опять по-генеральски и едва заметными кивками головы отвечал на почтительные приветствия учащихся.
Педеля забегали по квартирам, а у классных наставников опять завелись забытые было кондуиты.
В гимназии начались перемены.
Еще в августе уехал из гимназии Водовоз. Он получил назначение директором одной из гимназий в царстве Польском. Ваулин, преподаватель естествознания, сочувствовавший Союзу русского народа, получил назначение в одну из киевских гимназий. Наконец, Горянский — математик, равнодушный ко всему в мире, кроме женщин, писавший на уроках доказательства теорем по записной книжке, — к рождеству был назначен инспектором гимназии в одном из городов на австрийской границе.
В январе пронесся слух, что в округе считают гимназию образцовой. Она стойко выдержала искушения революционного года, и теперь директор получит орден, а педагоги также не будут забыты начальством.
Еще до отъезда Водовоза приехал новый инспектор, маленький курчавый человечек с лицом обезьяны и кривыми ногами. Он попал в инспектора гимназии из преподавателей кадетского корпуса.
— Это неспроста! Введет кадетскую муштру! — говорили гимназисты.
Свою инспекторскую деятельность Леонид Александрович начал с волос, ногтей, костюмов и мундирных подкладок. Ногти должны быть острижены до корней, волосы — под барабан, костюмы — только серые, отнюдь не щегольская черная диагональ, а белые франтовские подкладки были сняты по специальному приказу в двадцать четыре часа.
Началась глухая борьба между инспектором и старшеклассниками.
Каждый день утром на молитве Марков читал нотации всей гимназии, зло высмеивая то тех, то других непокорных.
Марков шепелявил, вместо «с» говорил «ш», не свинец, а «швинец», не сапоги, а «шапоги», размахивал по-обезьяньи длинными руками и гримасничал смятым, безволосым личиком. Гимназисты потешались над новым инспектором. На молитвах задние ряды недовольно рокотали, и гул шел по залу, когда инспектор особенно круто заворачивал в своих стремлениях навязать гимназической вольнице однообразие военных рядов.
— К чему свелась наша революция? — иронически качал головой Ливанов. — Волосы — на сантиметр длиннее или короче. Тут и революция, тут и контрреволюция!
— Да, — размышлял вслух Андрей. — Хоть бери да вальс учись танцевать. Хореография поощряется!
Новый инспектор занял со своим многочисленным семейством дом у гимназической церкви, который до него занимали семьи трех педагогов. Старший сын его кончил юнкерское. Младший был переведен из кадетского корпуса в гимназию. Две красавицы дочери стали центром внимания всего города.
С тремя мушкетерами Швинец, как прозвали Маркова, с самого начала находился в неприязненных отношениях.
Это было еще в августе. Швинец был страстный охотник. В субботу после вечерни он отправлялся на полтавский берег с двустволкой и возвращался домой только утром в понедельник. Но однажды он порезал ногу осокой и решил вернуться домой. Спускаясь по Днепру, он заметил на золотистой отмели купающихся. Под кустами лоз лежало форменное платье, и большие серебряные пуговицы светились на солнце, как осколки разбитого зеркала.