Когда на батареях 101-й артиллерийской бригады заметили, куда ложились неприятельские снаряды так густо, там поняли, конечно, в какое положение попал незадолго до того бегом огибавший их и втянувшийся в лес направо 402-й полк. Без указаний Рерберга там усилили, нисколько могли, огонь по батареям противника, и это спасло много жизней. Однако немало навсегда осталось в лесу, а ещё больше было подобрано после, к вечеру этого дня, раненых и контуженых.
Погиб подполковник Печерский. Раненный небольшим осколком в ногу, он довольно спокойно уселся на изгибистый старый корень над водомоиной, вынул свой индивидуальный пакет, снял сапог и старательно начал делать себе перевязку; но лишь только окончил и стал натягивать сапог снова, немного надрезав для этого ножом по шву голенище, как новый снаряд, разорвавшийся вблизи, сбросил его в яму с переломанным становым хребтом и почти засыпал его там землёй, как в готовой, нарочно для него выкопанной могиле.
Погиб и командир третьего батальона капитан Городничев, который так твёрдо усвоил военную дисциплину, что для каждого шага своего ожидал особого приказания начальства. Когда его головная рота — девятая — вышла на дорогу, причём для всякого другого было вполне ясно, что дорога в лесу ведёт совсем не к Гумнищу, а в сторону Перемели, как бы ни было заманчиво вести людей именно по ней, а не продираться сквозь чащу, да и восьмая рота, шедшая впереди, пересекла эту дорогу и пошла дальше малохоженным лесом, всё-таки Городничев почему-то вдруг задумался, остановился сам и остановил тем самым весь батальон. Он даже сделал несколько шагов вдоль дороги, чтобы посмотреть, не завернула ли она там, дальше, именно туда, куда надо, — и вот в это-то самое время его и сразило.
Мимо тела его, с безжизненно глядевшими в небо белёсыми глазами, прошёл потом Ливенцев, приподняв фуражку; как бы низко ни ценил он Городничева, всё-таки тот ведь водил батальон своп несколько раз в атаки, и как-то выходило так, что сам по себе третий батальон не был заметно хуже, чем остальные.
В тринадцатой роте был убит взводный унтер-офицер Мальчиков, из рода столетних вятичей. Немец не дошёл, как и утверждал Мальчиков, до его губернии, но зато нашёл его здесь, в волынском лесу.
Убит был и Тептерев, спаситель Ливенцева на речке Пляшевке, только за два дня до того успевший непосредственно от спасённого получить серебряную медаль на георгиевской ленте, причём даже спросил недоверчиво:
— Неужто это мне, ваше благородие? За что же это?
Как будто по чьей-то злой насмешке, медаль вдавило ему внутрь вместе с раздробленными костями грудной клетки.
Больше двухсот пятидесяти человек потерял полк, пока прошёл наконец этот лес смерти и вышел туда, куда должен был выйти, к окопам против деревни Гумнище, и всё-таки полковник Добрынин счёл большою удачей, когда увидел, что не жалкие остатки полка, а довольно внушительная сила по ходам сообщения, начинавшимся на опушке леса, вливается рота за ротой в окопы.
Окопы, правда, дрянные, мелкие, узкие, грязные, но всё-таки окопы: в них находились люди 403-го полка, обескураженные, правда, неудачей своей атаки, понёсшие немалые потери, но зато теперь воспрянувшие духом, когда получили такую подмогу, как целый полк. Впрочем, Тернавцев скоро отозвал их на тот свой участок, против которого была занята им часть австрийских окопов.
И было время сделать это: ровно в полдень австро-германцы пошли в контратаку, — то есть началось то самое, чего опасался и что хотел предупредить генерал Рерберг.
Опасения были верны: именно в этот день — 19 июня — Линзинген намерен был прорвать фронт 11-й армии, направив главный удар против 126-й дивизии, входившей в состав 45-го корпуса и стоявшей немного северней, на той же Стыри.
С раннего утра там гремела канонада, и, как раз когда заградительный огонь, открытый против Усть-Медведицкого полка, косил его ряды, немцам удалось прорвать там фронт на пятивёрстную ширину.
Об этом ещё не знал Рерберг, но это уже стало известии австро-германцам на левом берегу Стыри против Гумнища и Перемели. Успех соседей опьянил их больше, чем вино, и котором тоже не было у лих недостатка, поэтому и апису пошли они, не прикрываясь ни ночной темнотою, ни сумерками вечера или рассвета.
Они были уверены в том, что русский полк почти истреблён в лесу, что другой полк, им уже известный, истощён потерями и упорно сопротивляться не станет, тем более что он не успел ещё повернуть в их сторону захваченные им окопы, не говоря уж о том, чтобы забить колья и натянуть проволоку; расстояние же между противниками было здесь так ничтожно, что атаку можно было назвать просто штурмом, которого не мог уже остановить пулемётно-оружейный огонь.
Русские вылезли из своих нор и ринулись с криком, похожим на вой, перескакивая на бегу через тела своих убитых и тяжело раненных.
Так сразу скрестились штыки со штыками, а штыковой бой при полном дневном свете, когда глаза врагов, как осколки стёкол, и лица предельно искажены яростью, — страшный бой.
Так как полк шёл через лес смерти отбивать контратаку, которую ожидал Рерберг с часу на час, то Добрынин нашёл время распорядиться, чтобы часть людей успела выскочить, когда будет нужно, из окопов для штыкового удара. И вот настал момент: пулемёты трещали, штурмующие валились рядами, но другие всё-таки неудержимо бежали вперёд, крича и блестя сталью штыков.
Даже Ливенцеву, который сам наблюдал за тем, как выбегали из окопов люди его батальона, стало тревожно за их участь: ему приходилось водить роты в атаки, но не случалось ещё отбивать штурмы.
Но своя тревога готова уже была вырасти в страх, когда он взглянул на лицо Дивеева, стоявшего окаменело, с револьвером в руке: лицо бледное, глаза дикие, оскалены жёлтые зубы... Глаза точно в бельмах — белые, без зрачков...
— Алексей Иваныч! — крикнул, вспомнив, как его звали, Ливенцев.
— Не поддамся! — на высокой фальцетной ноте выкрикнул Дивеев, не поглядев на него, однако не изменив ни лица, ни своей окаменелой позы.
А Тригуляев, который был теперь уже без повязки на голове, успел бросить Ливенцеву, сделав кивок в сторону Дивеева:
— Спятил!
Некогда было думать об этом, — добежали, — не помогли пулемёты. Ливенцев едва успел отскочить к рядам своей бывшей тринадцатой роты, с которой привык бросаться в то, что вытесняло в нём прапорщика, Ливенцева, «я».
В тот момент это не было схвачено сознанием Ливенцева, это было восстановлено, подошло к сознательным центрам позже, — что и артиллерия своя заработала вдруг усиленно, и пулемётный треск тоже вдруг стал ожесточённым, хотя и странно было, почему это. Но батареи просто запоздали на полминуты — едва ли на минуту — открыть заградительный огонь против штурмующих, — это могла быть вина наблюдателя-артиллериста, сидевшего в окопах 403-го полка, или тому была какая-нибудь другая причина; что же касалось пулемётов, зачастивших вдруг, как крупный дождь по крышам, то это Добрынин успел распорядиться нескольких пулемётчиков ши та вить так, что штурмующие попали под фланговый июнь; однако они запоздали больше, чем на минуту, а это была минута, стоившая многих жизней: штурмующие ворвались, куда им приказали ворваться, напряжённой орущей ордой, с искажёнными лицами, выставив вперёд винтовки, согнув спины...
Это была не местная только атака, и не вот этот лес — молодой дубнячок по холмам, не деревня Копань, не другая ещё деревня рядом — Хринники были её целью: это была только правофланговая волна фронтальной атаки, развернувшейся на много вёрст и на нескольких вёрстах приведшей уже к прорыву русского фронта. В согнутых спинах штурмующих серо-голубых солдат скопилась уже огромная уверенность в победе, а такая уверенность удваивает силы. И что могли выставить против этой уверенной в себе лавины два русских полка, из которых один только что вышел из-под жестокого артиллерийского обстрела в лесу, другой понёс уже большие потери при атаке несколько часов назад?.. Штыки? Штыки!
У прапорщика Дивеева, Алексея Иваныча, как и у других-офицеров, не было штыка, — только револьвер системы браунинг, кусок чёрной стали, изогнутый под прямым углом, крепко зажатый в руке. Исступлённо стрелявшим за два с половиной года перед этим из револьвера другой системы — парабеллум — в того, кто разбил его семенное счастье, кто был причиной смерти его жены Вали и его мальчика Мити, в Илью Лопетова, Алексей Иваныч переживал теперь исступление сильнейшее.
Он всеми клеточками тела чувствовал, как на него ринулся многоликий враг, тысячерукий, тысяченогий Илья, стремившийся его смять, раздавить, уничтожить. Он выставил далеко, как только мог, браунинг против него, Врага, а все свои, все солдаты четырнадцатой роты, и солдаты других рот, и Тригуляев, и Ливенцев, — все исчезли. Правду сказал о нём Тригуляев: «Спятил!», но правду прокричал фальцетом о себе и он сам: «Я не поддамся!»
Его высоколобый, почти лишённый волос череп оказался тесен для того, чтобы вместить весь хлынувший на него колючий, ревущий ужас, но дряблые дрожащие мышцы напряглись на борьбу, а не на то, чтобы броситься куда-то назад в испуге. Непереносимый ужас только заставил его, человека потрясённого мозга, крепче вдавить в сыроватую здесь землю каблуки сапог и подать вперёд корпус, и чуть только увидал он чужой широкий, как нож, штык перед собою, а над ним стиснутые бритые губы и глаз навыкате, он выстрелил.
Широкий, как нож, штык, задел его за кожаный пояс и разорвал его, так что упал с гимнастёрки пояс, но упал и тот, кто хотел вонзить сталь в тело Алексея Иваныча, а револьвер, гашетку которого нажимал раз за разом Дивеев, выпускал пули, уже не сообразуясь с целью, а куда-то в одно многоликое, имя которому Враг...
И когда всё-таки вражеский штык, не тот, на котором лежал левой щекой убитый наповал пулей в глаз венгерец, а другой, но точно такой же, вонзился с размаху в живот Алексея Иваныча, правая рука продолжала сжимать изо всех сил рукоятку браунинга, а указательный палец всё надавливал и надавливал на гашетку, хотя выпущены уже были все семь пуль и револьвер стал безвреден.