{1101}. Франсуа Майер получил серьезные порезы, когда под обстрелом бросился на землю и угодил на битое стекло. Несчастный случай подарил ему несколько драгоценных дней в тылу. «Жаль покидать товарищей, но я обещал вернуться через неделю». В тылу ему сперва было даже неловко принимать заботу и сочувствие гражданских: «Я стараюсь не выдавать истинный источник своих ран и делаю вид, что это от пули. Пока этот невинный обман принес мне несколько дармовых кварт кофе и стаканов рома».
Молодой немецкий артиллерист Герберт Зульцбах удивился, узнав от французских пленных, что они в большинстве своем рады ехать в Германию – целыми и невредимыми, оставляя войну позади. То же самое творилось и на французском фронте: один немецкий пленный сказал Эдуарду Кердеве: «Здесь куда лучше, чем в боях». Когда кто-то из других пленных попытался его упрекнуть, Кердеве спросил, винят ли они в войне Францию. Нет, ответили они, ни Франция, ни Германия в войне не виноваты, «это все Россия. А мы воюем, потому что нас послали». Однако оставались еще геройствующие, которым лишения доставляли мазохистское удовольствие (либо они успешно делали вид). Джулиан Гренфелл, которого современники по непонятным для потомков причинам возвели на пьедестал, писал в октябре: «Обожаю войну… Она похожа на большой пикник, только без пикниковой бесцельности. Это такое развлечение… Как раз для моего железного здоровья, стальных нервов и варварской натуры. Возбуждение боя обостряет все чувства, каждый жест и взгляд. Ближнего начинаешь любить гораздо больше, когда намереваешься его застрелить».
В действительности большинство солдат ненавидело каждую минуту этих мытарств, львиная доля которых выпадала пехоте. Кроме того, их не могло не уязвлять, что в тылу сотни тысяч войск обеспечения живут в относительном комфорте и могут спать, мыться, сытно питаться, не боясь, что их покой жестоко нарушат. Один немецкий солдат досадовал: «На войне – как в кинематографе. Все действие у передних рядов, а лучшие места – у дальней стены»{1102}. Артиллерист Вильгельм Гиллерн-Флинш писал: «В тылу живут в точности как в мирное время, словно и нет войны. Все самое тяжелое, как я погляжу, достается пехоте и саперам. Эти день и ночь одной ногой в могиле»{1103}. Алоизий Левенштайн в письме своей дочери Агнес сетовал по поводу своего теплого шоферского местечка: «Есть солдаты, которые, словно громоотвод, притягивают молнии. Твоему же любимому папочке молнии не грозят, и иногда мне за это стыдно. Но тут я не властен, если бы мне позволили, я бы с радостью пошел на грозу»{1104}.
Левенштайн – если не кривил душой – представлял собой исключение. Ма Джеффрис, ведя своих солдат брать очередной изгиб траншей, встретил у Мервиля знакомого гренадерского офицера (имени которого он не называет). «Когда возвращаетесь в полк?» – спросил Джеффрис. «Господь с вами, я же не совсем идиот! – ответил знакомый. – Нашел работенку получше». «Вот ведь жук, и даже не скрывает! Сейчас, кажется, служит на железной дороге, сопровождает новобранцев или что-то вроде»{1105}.
Les biffins – «мусорщики» – как саркастически называла себя французская пехота, испытывали все больше презрения к длинной череде тех, кто носил такую же форму, но не подвергался тем же опасностям. Один офицер наткнулся по дороге на морских пехотинцев, которые ехали с ветерком, вместо того чтобы бить ноги в пешем переходе. Он спросил командира, велики ли у них потери. «Почти нет, – пожал плечами собеседник. – То есть, считай, совсем никаких». «Я посмотрел на моих несчастных солдат, – писал армейский офицер, – которые шагали к промокшим траншеям, где их мог разорвать в клочья вражеский снаряд. Нет, на этой войне определенно нет равенства между родами войск»{1106}. Группа французских офицеров, на несколько дней попавшая в тыл, ужинала в гостинице в Удене, где располагался штаб корпуса. Один из biffins скривился, услышав выкрики «Официант, еще шартреза!», – штабные, очевидно, привыкли каждый вечер ужинать в такой непринужденной обстановке{1107}.
Эдуард Кердеве возмущался, ежедневно глядя, как офицеры на сияющих машинах пролетают мимо длинных колонн раненых, вынужденных пешком топать до ближайшего санитарного пункта – в одном случае целых 19 км. «Эти господа не остановятся, даже чтобы подобрать самых измученных. Как же, у майора жаркое стынет!»{1108} У Алоизия Левенштайна находим такое же презрительное отношение Frontsoldaten – фронтовиков, воюющих под пулями и снарядами, – к штабным: «Они сидят за много километров от фронта – письменные столы, телефоны да телеграфные аппараты. У офицеров снабжения лошади жиреют»{1109}.
Каждый разумный человек на передовой в той или иной степени испытывал страх, но у кого-то он проявлялся более явно. «Любопытно видеть глаза напуганного человека, – писал Франсуа Майер. – Обезумевшие от ужаса и муки. Эти проклятые снаряды не стоят такого страха. Они ведь опасны только прямым попаданием. Их вой слышен издалека, пока долетит, успеешь сосчитать до десяти»{1110}. Шофер скорой Дороти Филдинг с пренебрежением писала о том, как действует обстрел на некоторых – в частности, на добровольца по фамилии Джонисон, в гражданской жизни управляющего имением: «Удивительно, как у людей душа уходит в пятки от одного звука летящего снаряда. Так было с Джонисоном из Данчерча – едва завидев “черную Марию” [немецкий снаряд], он весь обмяк и потерял сознание – и еще с одним шофером та же история»{1111}.
К испытаниям духа в избытке добавлялись испытания тела. Когда зима окончательно вступила в свои права, даже самые здоровые начали страдать от ревматизма и «траншейной стопы», вызываемой постоянным хождением в сырой обуви, а зачастую по колено и выше в грязной воде. Росли списки заболевших. Легочные инфекции встречались сплошь и рядом – и нередко приводили к летальному исходу. Житья не было от вшей, которые к тому же разносили болезни. «Моя дорогая, вот уже седьмая наша неделя в траншеях, – писал 5 ноября сержант Густав Сак из-под Ардекура. – Мы в буквальном смысле слова грязные как свиньи, на шинелях, мундирах и галифе сантиметровый – не вру – слой глины. <…> Если в паршивых газетенках пишут “постепенно отвоевывают позиции”, это значит, что мы продвинулись на 50–60 м[етров] ближе к врагу после двух ночей рытья!»{1112} Сак был журналистом, но не мог без отвращения читать в немецких газетах о благородстве войны и доблести траншейной жизни. Сам он сомневался, что у него хватит слов изложить на бумаге все пережитое во Франции: «Все, кто строит планы “написать после войны что-нибудь грандиозное”, обыкновенные пустобрехи»{1113}.
Утром 24 декабря, прибыв в темноте на передовую, чтобы сменить сидящую там часть, Джордж Джеффрис писал: «Вышел рано. В некоторых местах вода по пояс. При дневном свете стало видно, что траншеи плохо расположены и к тому же залиты водой и грязью. <…> Местность плоская, невыразительная, пересечена дамбами… немцам нас будет видно. <…> У меня ушло два с лишним часа, чтобы обойти рубежи, полдороги брел по воде»{1114}. Роберт Харкер находился в схожих условиях: «Поразительно, как мы здесь теряем счет дням недели и датам, остаются только дни захода в траншею и выхода на отдых. <…> Грязь… неописуемая. Состоит из глины и земли, превращается в густую пасту, похожую на птичий помет, в которой вязнут ноги. На другом участке пять человек застряли в соединительной траншее на подходе к линии огня, и только через 7 часов оттуда удалось извлечь троих… набросав охапки наломанных прутьев, а грязь с их ног мы счищали вручную. <…> Эта глина липнет к одежде, к шинелям, к галифе, к снаряжению сантиметровым слоем, поэтому все тяжелеет примерно вдвое, а винтовку невозможно сохранять в рабочем состоянии, когда она вся забита и облеплена»{1115}. Харкеру пришлось провести в этом аду еще несколько месяцев, пока смерть не избавила его от мучений.
В начале осени Франсуа Майер бодро писал жене: «У нас все хорошо, кормят вволю. Конечно, нытиков – grognards – хватает, но, на мой взгляд, боевой дух в общем гораздо выше, чем был вначале. Некоторые отъявленные социалисты наконец прониклись патриотизмом»{1116}. По его словам, лишь единицы заикались о том, чтобы сбежать, хотя некоторые прусаки в траншеях, напротив, именно так и поступали – выходили с поднятыми руками и кричали: «Vive la France! C’est atroce!» («Да здравствует Франция! Это ужасно!») В ходе допросов пленные жаловались на голодный паек и плохое обращение со стороны офицеров. Однако шли недели, погода суровела, и Майер, как и миллионы других, впадал в уныние. 31 октября он участвовал в атаке, в которой большая часть его роты успела погибнуть до того, как скомандовали отступление: «Вот тогда удача от нас отвернулась. Пока мы бежали обратно, всех троих моих товарищей подстрелили: Шабрье попали в голову, Дюфур был ранен и умер несколько часов спустя, а Блан получил три пули в ранец»{1117}.
Майер подмечал у себя растущее ощущение бесполезности всего происходящего, усиливающееся с каждой боевой операцией. «Вчера предприняли обманный маневр – от Розьера, к юго-востоку от Амьена, 29 ноября, – чтобы заманить немецкие резервы на нашу территорию, а потом уже начать настоящую атаку под Кенуа-ан-Сартер. Проку мало, на мой взгляд. Наши орудия сделали несколько залпов по врагу, тот открыл плотный огонь, после которого 10 человек во главе с сержантом продвинулись от наших рубежей на 60 м. На этот рывок враг ответил градом шрапнели. Примерно через час наши десятеро вернулись, однако враг продолжал обстрел до вечера. И зачем это все? Не знаю. В нашей роте один убитый и двое раненых, а результат мизерный». Полковник Уилфрид Абель-Смит с ужасом читал прогноз Китченера о том, что война продлится долго: «Чтобы мир выдерживал такое целых два года? Невозможно поверить»