Однако в оккупированной восточной Франции два миллиона мирных жителей стонали от сурового режима так, что даже остальную часть страны называли не иначе как «свободной Францией». Немцы ввели собственный часовой пояс, где время опережало парижское на один-два часа в зависимости от сезона. Некоторые смельчаки пытались улизнуть на запад, потому что, как писал житель Фонтен-о-Пира, «Фонтен – это уже не Франция, мы живем тут по немецкому времени»{1134}. Для всех переездов требовались пропуска, собрания были запрещены. Кроме того, оккупанты ввели грабительские поборы. Семье Ива Конгара, мальчика из Седана, пришлось избавиться от собаки, чтобы не платить немцам налог на домашних животных.
В нарушение Гаагских конвенций оккупанты загоняли десятки тысяч мирных жителей на принудительные работы. Одному 74-летнему старику пришлось мести улицы Лилля в непогоду «полуголодному, под артиллерийским обстрелом с обеих сторон. Он терпеливо сносил это рабство»{1135}. Один священник описывал, как гнали на работу всех подряд независимо от возраста и пола – «детей присматривать за скотиной и собирать яблоки, молодых девушек – подметать улицы, конюшни, убирать дома, занятые немцами; остальных – в поле или сшивать патронные ленты для пулеметов. Молодых и крепких отправляли копать могилы, чтобы хоронить многочисленных погибших на передовой».
Однако не все оккупанты плохо обращались с французами, против воли оказавшимися «принимающей стороной». В октябре в Каннектанкуре военный врач Лоренц Треплин организовал для мальчиков соревнования по бегу, на которые собралась толпа зрителей из солдат и гражданских, – призом для победителя выступали мятные конфеты. Потом к Треплину пришла в слезах женщина, у которой солдаты забрали корову, оставив без капли молока ее годовалого ребенка и 90-летнего деда. «Когда я поверил, что оба иждивенца не выдуманные, мы вернули корову с условием, что несколько литров молока будут ежедневно отдаваться нам. Это решение удовлетворило обе стороны»{1136}. Во время долгих зимних затиший между атаками военный врач принимал и местное население, которое расплачивалось с ним грушами.
Морис Дельмот, пожилой фермер из Фонтена, рассказывал, как поначалу немецкие офицеры, расквартированные в местных домах, не выпускали из рук оружие за столом. Но постепенно и «гости», и «хозяева» поняли, что война может затянуться надолго, и большинство семей попыталось как-то ужиться со «своими» немцами. Солдат Пауль Хуб, стоявший в бельгийской деревне Пипе, просил жену Марию прислать карманный немецко-французский словарь: «Местные к нам очень добры и дружелюбны»{1137}. Пауль Кесслер, оказавшийся на постое в Лилле, где работал в армейской почтовой службе, ужасался от сурового тона немецкого-французского разговорника, выпущенного для оккупационных войск. Направленным на постой предлагалось обращаться к обитателям дома с фразами типа «Живо проведите меня в комнату», «Эта грязная дыра? Да как вы смеете!», «Живо открыть все двери!», «Вы ответите за…». Разговорник составлялся в Берлине давным-давно для победоносных оккупационных войск. Кесслеру досталось 33-е издание 1913 года выпуска. Своей жене Элизе он писал: «Отлично – вы должны быть счастливы, если не принадлежите к стороне противника. Я так не рявкаю. <…> Можно оставаться вежливым и не терять бдительности»{1138}.
Георгу Бантлину, 26-летнему начальнику медицинской службы, который также занимался определением на постой в своем полку, пришлось как-то втискивать в маленький бельгийский городок Ронкьер (население 7000 человек) два штаба, пехотный полк, два поезда боеприпасов, артиллерийское отделение и две медицинские роты – в общей сложности 5000 человек и 700 лошадей. Рядовые спали на соломе, укладываясь на полу в любом доступном жилом помещении. Кровати достались только офицерам, питались в местном шато. Бантлин писал домой: «Мы обедаем в великолепном зале с видом на роскошные сады. <…> Приготовленная по всем правилам еда на благородных сервизах и отменные вина несколько отличаются от супа из полевой кухни, который хлебаешь оловянной ложкой из жестяной миски. Но мы в этот интерьер плохо вписываемся: топчем подкованными сапогами персидские ковры. Наша потрепанная форма смотрится чужеродно на фоне шелковой обивки кресел, кожаных фламандских обоев и старинных гобеленов»{1139}.
Плакаты на улицах всех оккупированных городов и сел заверяли жителей, что в случае подчинения немецкому порядку бояться им нечего – нарушения же будут караться расстрелом. Поначалу предпринимались попытки убедить жителей добровольно записываться на работы, которые в 1916 году стали обязательными и весьма тяжелыми. Дважды в неделю в каждом населенном пункте проводилась поверка. Некоторые немцы вели себя с французскими и бельгийскими «хозяевами» предельно корректно, и те отвечали им соответственно. Другие же хватали все, на что упадет глаз. Один солдат писал приятелю из-под Лана: «Забираем у французов весь свинец, олово, медь, пробку, масло, подсвечники, кухонную утварь… все отсылается в Германию. На днях здорово поживились с товарищем. В замурованной комнате нашли 15 медных музыкальных инструментов, новый велосипед, 150 пар обуви, несколько полотенец и шесть чеканных подсвечников. Можешь себе представить, как взбеленилась старая карга, которой все это принадлежало. Я только рассмеялся. Командир был очень доволен»{1140}.
Паранойя, царившая в немецкой армии, касалась не только партизан, но и «вероломных» голубей, которые могли доставлять сообщения на французские рубежи. Адольф Шпеманн в Лотарингии отмечал в дневнике, что приказ об уничтожении всех пролетающих голубей «породил массовую охоту»{1141}. «В деревне позади нас стая поднялась на крыло и стремительно понеслась на запад. Там им тоже несдобровать, но лучше уж [погибнут] они, чем немцы». Населенные пункты, подозреваемые в укрывательстве партизан, ждала жестокая расправа. 19 октября лейтенант Ганс Ренш, житель Лейпцига, служащий в железнодорожной роте, ехал через деревню Орши, сожженную 10 дней назад: «Груда развалин. Видел рыдающую женщину с маленьким ребенком перед останками дома. Горестно смотреть. Чуть не заплакал сам при виде 20 женщин с детьми, копающихся на развалинах домов. И главное, какой смысл? Если население совершает подлость по отношению к раненым [немцам, якобы обстрелянным партизанами], выжигают все селение. Виновных все равно не найти, а страдают 99 % тех, кто ни при чем. На французов обрушилась беда, которой нет названия. А что с ними будет зимой?» Однако угрызения совести Ренша не распространялись на собственность. Когда приятель на родине предложил прислать гостинцев для солдат, лейтенант отказался, сообщив, что они тут и так избалованы, поскольку французы с готовностью снабжают их всем, что душа пожелает. «Ни в одежде, ни в продуктах недостатка нет. То, что французы не отдают добровольно, наши сами “находят”, у них на это нюх. Даже в разоренных селениях умудряются выискать что-нибудь симпатичное».
В начале декабря полк Луи Бартаса, бывшего бондаря из Ода, с ликованием встретил приказ о смене с позиции в 4 часа утра и определении на постой в Мазенгарб. Однако радость сменилась досадой, когда в 6 км от Мазенгарба их остановили и выдали паек на два дня. Полк понял, что снова придется сражаться. Офицеры сообщили, что атака начнется на рассвете. Бартас писал с горечью: «Вот, значит, какой отдых нас ждет. Ну да, для кого-то вечный. <…> Но зачем этот цирк, эти уловки? Чего они боятся, бунта? Они о нас слишком высокого мнения, если считают, что мы способны хоть на малейшее телодвижение, чтобы воспротивиться походу на бойню. Мы ведь не граждане, а стадо вьючного скота»{1142}. Еще горше им стало, когда выяснилось, что атака нужна лишь как отвлекающий маневр, чтобы прикрыть удар британцев по Ла-Бассе и французскую операцию под Аррасом. «О, Родина, какие преступления оправдывают твоим именем!» – сетовал Бартас.
Побоище началось: полк прижали огнем во время продвижения через поле сахарной свеклы. «Мы послужили немцам учебными мишенями», – писал Бартас, безуспешно попытавшись перевязать товарища, которому шрапнелью пробило щеки, язык и всю челюсть. Проведя всю ночь за перетаскиванием раненых в тыл без санитаров, на следующее утро часть Бартаса снова пошла в атаку{1143}. Командир, лейтенант Родьер, впал в раж – очевидно пьяный: гордо вышагивал под огнем по траншее, размахивая немецким штыком и обещая «насадить боша на его же клинок». Несколько минут спустя смерть настигла его, когда он неосторожно перегнулся через бруствер.
В нескольких французских частях вспыхнул не столько бунт, сколько сопротивление этим бессмысленным действиям. «Некоторые резервисты, – писал Франсуа Майер, – утратили всякое понятие о дисциплине и дают командирам понять, что не собираются идти под огонь по их приказу – поговаривают о переходе в другую роту, с нормальным командованием»{1144}. Глядя на творящиеся вокруг ужасы, Луи Бартас с негодованием вспоминал «все эти батальные картины, развешанные в музеях и украшающие страницы учебников по истории. Полководцы на скакунах с плюмажами, развевающиеся знамена, фанфары, барабаны, гром пушек, упоение битвой, подвиги. Где все эти великие – или хотя бы приличные – полководцы? Отсиживаются в блиндаже на телефоне, не иначе»{1145}.
Роберт Скотт-Макфи ушел из британской армии сержантом в 1907 году после семи лет службы, а потом, к