На рассвете 24 августа Ривьер попал в плен к наступающим немцам. Его поразило, что, захватив траншеи, из которых он с товарищами отстреливался не один час, победители никак не отыгрались на побежденных: «Закончили бой, и все»{429}. Немцы показались ему неестественно хладнокровными. Они стреляли, пока не одерживали верх над противником, а затем, получив желаемый результат, проявляли не больше эмоций, чем счетовод, который складывает перья и бумагу по окончании рабочего дня. «Вот в чем секрет их побед, – рассуждал Ривьер. – Нынешняя военная тактика будто специально для них и придумана. <…> Они выполняют необходимое и доводят дело до конца (что для французов немыслимо). <…> Мародерствуют и поджигают они так же методично и расчетливо»{430}. Андре Жид писал в том же ключе: «Для нас армия – всего лишь инструмент, но для них [немцев] – это, можно утверждать без преувеличения, жизненно важный орган, функция которого – война»{431}.
Офицер связи при президенте Пуанкаре, полковник Мари-Жан Пенелон, был склонен к беспочвенному оптимизму. Однако теперь на вопрос президента «Это поражение?» Пенелон ответил кратко: «Да, господин президент». К людским потерям добавились потери территориальные, почти полностью лишавшие Францию возможности добывать уголь и железо. 24 августа Пуанкаре писал удрученно: «Где теперь те иллюзии, которыми мы тешили себя последние две недели? Отныне остается уповать лишь на силу нашего сопротивления». Многие французские солдаты понимали, что немецкая военная машина продемонстрировала куда более устрашающую силу, чем их собственная. Жак Ривьер в плену с уважением наблюдал, как немецкие войска выгружаются из эшелона, а затем маршируют к полю боя «бесконечными стройными колоннами». «Вот так, – заключал он, – выглядит армия, созданная для войны, а не попавшая на войну по воле случая», как французская.
Тем не менее Ривьер и многие его соотечественники переоценивали противника. В энергичности, эффективности и целеустремленности солдат и младшего командного состава армии Мольтке сомнений не было, однако среди офицеров мало кто демонстрировал тактический гений. При атаке беспорядочно сбивающаяся в кучу пехота страдала не меньше французской. Полевые орудия, поддержанные пулеметным и винтовочным огнем, обрушивали на наступающих один смертельный залп за другим. Офицеры с обеих сторон проявляли глупое геройство, вызывавшее изумление и даже презрение у подчиненных. Немецкий очевидец описывал сцену, разыгравшуюся 18 августа, когда кайзеровские гренадеры пошли в бой в первый раз: «Еще до того, как началось сражение, Его Королевское Высочество принц Иоахим Альбрехт [Прусский] и командир пулеметной роты выехали вперед на рекогносцировку и, не спешившись, угодили прямо под вражеские пули»{432}. Весь полковой штаб в полном составе до конца сражения выступал в авангарде. 22 августа в истории немецкого полка появилась еще одна запись: «Суровые атаки 131-го пехотного привели к большим потерям в его рядах». Командира роты Карла Грубера, бывшего фрайбургского архитектора, донимали вопросами: «Лейтенант, мы скоро будем в Париже?», «Лейтенант, правда же эта стрельба скоро прекратится?»{433} В августе официальные потери в 4-й армии герцога Вюртембергского составили 20 000 человек, в 5-й армии кронпринца – почти столько же.
Кроме того, отлаженная машина немецкого командования начала допускать сбои, а высшие офицеры – демонстрировать отсутствие твердого характера и рассудительности. Пусть катастрофа Пограничного сражения целиком и полностью на совести Жоффра, однако он по крайней мере пользовался авторитетом у своих подчиненных и сохранял контроль над происходящим на поле боя. Мольтке, напротив, отдал воплощение своего плана на откуп подчиненным, почти не вмешиваясь и не руководя. Он считал, что главная его задача не в том, чтобы контролировать каждый шаг своих генералов, а в том, чтобы присматривать за кайзером.
С наступлением войны Вильгельм II становился верховным главнокомандующим, и начальник Генштаба опасался, как бы государь не воспользовался новыми полномочиями и не отправился на фронт вмешиваться в ход операций. Поэтому Мольтке изо всех сил старался не допустить кайзера к руководству сражениями. 16 августа ставку императора перенесли в Кобленц, где Вильгельм II расположился в замке, а штаб Мольтке – в отеле Union. Его начальника связи поселили в другом месте – в Бад-Эмсе, что имело крайне неприятные последствия для коммуникации со штабом. Подполковник Герхард Таппен, начальник оперативного командования и ключевая фигура в Генштабе, ненавидимый подчиненными за высокомерие и неискоренимую грубость, призывал Мольтке прибыть поближе к месту действия. Начальник Генштаба неубедительно утверждал, что передвижение по прифронтовой полосе небезопасно. На самом же деле он видел себя скорее председателем правления компании, чем командующим операциями. В результате командирам семи немецких армий на Западном фронте пришлось вести величайшую в истории военную операцию по собственному усмотрению.
Наполеон писал, что присутствие генерала решает все, что он не просто военачальник, он, по сути, и есть армия: «Галлию завоевала не римская армия, а Цезарь; не карфагенские войска заставили дрожать укрывшихся за воротами воинов Римской республики, а Ганнибал; не македонская армия дошла до Инда, а Александр». К 1914 году личность стала играть куда менее заметную роль, а массы – куда более заметную, чем столетие назад. Тем не менее постулат Бонапарта оставался в силе. И пусть в первые три недели войны наиболее серьезными просчетами отличалось французское командование, немецкое его еще догонит.
Однако на короткое время солдаты кайзера ощутили себя завоевателями и не упустили возможности пожать плоды победы, как крупные, так и мелкие. 22 августа рядовой Фогель из 105-го Силезского полка вместе с двумя товарищами из той же части разграбил французскую продуктовую лавку. Нагруженный добычей, Фогель столкнулся с батальонным адъютантом. «Что у вас там за добро?» – спросил офицер. «Печенье, герр лейтенант». – «Можно и мне?» – «Разумеется»{434}. На следующий день, писал Фогель, шесть французских солдат под белым флагом пришли к немцам сдаваться. Большинство их однополчан скрылись в ближайшем лесу, оставив сотни трупов, «которые смердели, как чума». Однако, судя по всему, Фогеля вскоре постигла та же участь, потому что дневник попал в руки британцев залитый кровью.
Пока солдаты сражались на фронтах, в домах по всей Европе миллионы жителей дожидались новостей. Хелена Швайда писала своему жениху Вильгельму Кайзену из Бремена 18 августа: «Мы здесь ничего не знаем. Лихорадочная эйфория первых дней мобилизации сменилась затишьем. Вскоре в Бремене останутся одни женщины»{435}. В первые недели войны повсюду прокатывалась то волна ликования, то уныния – в зависимости от скудных и зачастую ошибочных вестей. В августе ликовала в основном Германия. 21-го в немецких городах и селениях праздновали победы в Лотарингии. Во Фрайбурге, например, многие дома украсились немецкими и баденскими флагами, звонили колокола, над собором подняли военное знамя империи, на улицах славили кайзера и армию{436}. Восторженные толпы собрались вокруг монумента Победы на центральной площади города.
Во Франции от населения (а также правительства и британских союзников) тщательно скрывалось происходящее на фронте – и огромные потери, и отступления. Однако просачивающихся намеков для сведущих было достаточно, чтобы ужаснуться. Пожилая вдова из Ниццы, уязвленная тем, что прованские полки показали себя с худшей стороны в Лотарингии, заявила презрительно, что местные мужчины, похоже, собирались прятаться за женские юбки{437}. Британский посол сэр Фрэнсис Берти писал 16 августа: «Мне кажется глупой французская манера объявлять лишь о победах и захватах пленных и трофеев, потому что, вне всякого сомнения, французы тоже потеряли много людей и орудий, и когда правда выйдет наружу, поднимется волна негодования»{438}. Две недели спустя он добавил: «В The Times и то куда больше подробностей и правды, чем в любой французской газете»{439} (не самый лучший комплимент, надо сказать).
Первыми вестниками войны стали раненые, прибывающие в провинциальные города. В Гренобль, например, первый санитарный поезд пришел 22 августа, а к сентябрю город выхаживал уже 2000 пострадавших. Большинство привозили прямо с фронта и распределяли по городкам и селениям, как заблагорассудится местным властям. Верховное командование издало приказ, гласивший, что для поддержки боевого духа гражданское население должно как можно меньше контактировать с ранеными. Однако каждый поезд встречала толпа зевак, забрасывающая привезенных вопросами, в ответ на которые те чаще всего лишь пожимали плечами. Как свидетельствовал один из горных егерей: «Мы, простые солдаты, как правило, знали о положении дел на фронте не больше гражданских. Взвод, рота, часть – этими рамками наши сведения и ограничивались»{440}.
Однако уже через несколько недель многие поражались тому, как быстро угас интерес и сочувствие мирного населения к раненым и их страданиям. Бондарь из Нарбонны Луи Бартас отмечал с горечью, что горожане в основном остались глухи к призывам мэра разобрать раненых по домам, когда переполнились городские больницы{441}