Первая жена — страница 41 из 46

Во всяком случае, я более не жена. В этом отношении мы пришли к общему знаменателю: приняв во внимание нашу «повторную просьбу», судья призвал нас на последнее свидание. Заключено окончательное соглашение, брак расторгнут, произведен раздел имущества, дом в Нейи продан. Мы пришли к нотариусу нашего округа подписывать акт продажи: дом продают Катрин Лаланд и Франси Келли. Я приехала на метро, он предложил отвезти меня назад на машине. Пока мы ехали, я, сидя рядом с ним, как раньше, и в последний раз старалась, чтобы разрядить атмосферу, подвести «обобщенный позитивный итог» тридцати лет нашего союза. Самое время — когда же еще? Общего у нас больше ничего нет! Я поблагодарила его за все, что он мне открыл: ледники и лагуны, Аполлинера, лыжи, тихое очарование буржуазии, латинский язык, Венецию и астрономию. Это он научил меня этим ночным именам: Волосы Вероники, Ригель, Бетельгейзе…

— О Франси, — в восхищении шептала я, — я нашла Большую Медведицу… и Марс!

— Катти, Катюша, ты ничего не понимаешь: Марс, это не звезда, это планета!

— Ну и что?

— Катрин, послушай! Звезды — это солнца!

Звезды — это солнца… Франси Келли осветил, как солнце, мою тьму, я поблагодарила его за это. Я поблагодарила его за то, что он был поэтом в любви, внимательным, изобретательным любовником и очень нежным; я благодарила его за его рыжую шевелюру, за голубые глаза, за легкий нрав и фантазию… Неожиданно он прервал меня: медленно, преувеличенно степенно он произнес: «Хватит про то, что я дал тебе (он отчетливо произносил каждый слог: „я — дал — те — бе“, как будто говорил с идиоткой, с тяжелобольной, как будто он был моим судьей или мои врачом, а я — осужденной), — спроси лучше, что ты дала мне. Тебе нечего сказать, потому что за тридцать лет ты мне ничего не дала, Катрин. Ничего… Вообще-то не совсем так (пауза), ты мне дала прекрасных детей». Голос у меня сорвался: «Я ведь их неплохо воспитала, нет?» Моя последняя карта была бита: «Можно было и лучше! Мои сестры справились с этим успешнее: все их сыновья сдали экзамены на степень бакалавра только на отлично».

Мой муж прикончил меня и сделал еще контрольный выстрел. Но виновата в этом опять я: зачем то и дело обращаться к нему за поддержкой, зачем, когда он не может больше любить меня? Я все время хочу услышать то, что никогда не услышу…

Я точно так же вела себя со своим отцом. Еще будучи малышкой, я что-нибудь клянчила. Как только капитан (комендант, полковник) возвращался из служебной поездки, как только он открывал дверь дома, как я, не дав ему ни снять форму, ни положить оружие, ни снять военное кепи, бросалась к нему: посмотри, какое у меня новое платье, какие хорошие оценки в дневнике, можешь погладить морскую свинку или починить куклу… Я опережала его «отстань от меня», у меня был дар нервировать его.

Дар этот был врожденным: я начала нервировать его со своего первого крика. Ему не было и двадцати, он был никем, просто «служил», и тут раздается звонок из самого Комбрайя и ему объявляют, что его «невеста», сама еще девчонка, разрешилась от бремени, причем даже не мальчиком, который играл бы, когда вырастет, в футбол, стал бы защитником родины… Нет, должен был признаться сконфуженный, вешая трубку, это была «писуха». Однако отец приехал в первый же свой отпуск, он надеялся, он хотел посмотреть на своего «отпрыска»; он привез мне погремушку; смущенная мать подтолкнула к нему колыбель, которую смастерил ее отец; служака склонился над ней и тут же с разочарованием выпрямился: «Господи, ну и уродина! А черная-то какая! Обезьяна — одно слово!» Я была очень смуглой, волосатой, косоглазой и беспрестанно орала, даже ночью. «И вы все это терпите?» — прорычал отпускник моим изумленным родственникам. «Я не собираюсь! Я научу ее держать строй, эту черносливину! Гарантирую, она больше не откроет рта!» И он поставил мою колыбель в самую дальнюю комнату, закрыл все двери и запретил «женщинам» подходить к колыбели. Через две недели победа была его — кричать я прекратила. Я стала примерным ребенком и спала по ночам.

Воин никогда не упускал случая похвастаться этим своим подвигом: вот уже пятьдесят лет, стоит ему увидеть новорожденного, как он начинает рассказывать, как он отучил меня орать по ночам… Если забыть эту столь горделиво отстаиваемую им ошибку, сей совсем молодой человек, который не был готов к той роли, которую я принуждала его исполнять, оказался совсем неплохим отцом: он женился на моей матери, признал «это дитя любви», в котором не находил с собой ничего общего, и сделал мне маленького братика (совершенного блондина — повезло!). В общем, через полгода после моего рождения отец дал мне свое имя — Лаланд. Настоящее овернское. Все было, как полагается: нотариус, мэрия, запись в приходской книге. Что же касается остального — на то, чтобы по-настоящему признать меня, у него ушло гораздо больше времени, лет сорок, наверное. Сорок лет для того, чтобы я поняла, что он любит меня, чтобы он сам это понял. Он дал мне все тогда, когда я ничего не просила и ничего не ждала.

Более того: однажды, когда я принимала родителей и брата в длинном фиолетово-розовом пеньюаре, отец, целуя меня и любуясь тугими завитками моих мокрых еще волос, перевязанных на антильский манер пурпурным шарфом, произнес: «Ты восхитительна!» Это почти что в пятьдесят лет! Но сказал он это мне впервые… Я посмотрела на себя в зеркало и нашла, что он был прав: я действительно красива, если не втискивать меня в пиджаки от Шанель и не набрасывать на них шарфы от Эрмес, если позволить мне носить креольские платья, индийские сари, цыганские юбки, разрешить мне носить широкополые соломенные шляпы и множество звенящих при каждом движении браслетов, если позволить мне петь и танцевать… Но слишком поздно.

Долгие годы я росла на камнях, испытывая жажду и недостаток нежности, — «держись!»; я постоянно чувствовала себя виноватой: виноватой в том, что родилась («незаконнорожденная»), что родилась женщиной («писуха»), что родилась некрасивой («обезьяна»), что родилась первой, что потом стала первой в классе, что потом стала первой женой, что заключила «буржуазный брак»; виноватой в том, что не чувствовала ни в чем недостатка, что стала «известной», что вообще живу. Сегодня, когда я, наконец, воссоединилась со своим отражением, я не хочу больше терпеть наказания за то, чего не делала.

Вот поэтому-то, мне кажется, я и могу защищать своего мужа, его дело, которое он сам, слишком неумелый и озабоченный тем, как бы обвинить меня, не будет защищать никогда. Мне бы на его месте хотелось сказать, что, наверное, было нелегко делить дни и ночи с девчонкой, которая привыкла к безлюдью и которая ищет этого безлюдья, чтобы выжить. Нелегко для мальчишки и вести себя как мужчина, когда отец, которым надо восхищаться, — герой маки, уважаемый арматор, изысканный любитель кельтского языка, становится, едва он покидает свои марсельские конторы, тем ирландским людоедом, которым он всегда и был: неуравновешенным психопатом, который стреляет в соседских кошек для развлечения и угрожает тем же своим сыновьям («ничтожествам», «пигмеям»), если они не будут всюду самыми лучшими и самыми «крутыми»; эксцентричным типом, который, стоит только ему перебрать виски, начинает горланить всю ночь напролет, сидя в пижаме, «Molly Malone» и «The wild Rover»; человеком, страдающим навязчивыми идеями, который каждое лето умудряется поселить в своем провансальском доме-крепости жену вместе с любовницей, мешает семьи и женит детей одной семьи на детях другой… В чем проблема? Двойная жизнь, раздвоение личности, но с виду — сплошное уважение приличий: губы поджаты, колени вместе, в руках катехизис.

«Отцы ели зеленый виноград, а у сыновей сводит скулы…» Любовники рассказывают сначала о своем детстве — мы ничего не могли рассказать о своем, или совсем немного. Он почти все скрыл от меня, я от него — самое главное. Между тем наше прошлое: маленькой косоглазки и рыжего, незаконнорожденной и сына — предназначало нам встречу, любовь и взаимную боль; наши страхи должны были соединиться, как соединились наши обручальные кольца в хрустальном гробу… Сумели ли мы друг другу помочь? Разрушили ли мы друг друга? Он стал счастливым. Я осталась жить.


Я есть, я существую. Но кто я? Больше не жена. И больше даже не мать. Однажды, толкая перед собой тележку одной из моих кузин в супермаркете, я попробовала обогнать в проходе молодую маму, которая старалась пристроить куда-нибудь свою тележку, но ей мешали ее разбушевавшиеся трое детей: старший, лет семи-восьми, раскидывал консервные банки и топтал ногами чипсы, издавая при этом вопли, как индейцы сиу, из-за которых не было слышно, что говорила ему мать. По отделу как Мамай прошелся: не объехать, не обойти; ожидая, пока все это закончится, я со вздохом облегчения произнесла: «Очень рада, что я больше не мать!»

Кузина взглянула на меня с изумлением. Я поправила себя, удивившись, что у меня вырвались эти слова: «Я хочу сказать… Хорошо, что мне не надо воспитывать маленьких детей! Вот так…» Но оговорка была характерной: дети перестали быть моим будущим, они уже стали моими воспоминаниями…

Сыновья отдаляются от меня — возраст (они «взрослые»), да и развод тоже сыграл свою роль: когда семейная лодка идет ко дну, то пассажиры спасаются как могут. Под предлогом, что им надо «быть поближе к факультету», каждый из троих стал жить отдельно, появляются они только на субботу и воскресенье и привозят мне стирать белье. Со мной остался только самый младший, он еще несовершеннолетний. Как бы там ни было, с тех пор как отец ушел, я утратила возможность серьезно на них влиять — по какому праву я буду давать им советы? Когда я оглядываюсь на свое прошлое, то мне не кажется, что я много приобрела… И потом мне стало трудно противостоять внешним обстоятельствам, неожиданным неприятностям: протечкам в ванной, болезням, напоминаниям о налогах… Я не выдерживаю: все резервы моих жизненных сил уже были реализованы на другом фронте. Дети чувствуют это и стараются, как могут, меня оградить: они пытаются освободить меня от своих проблем, сводят к минимуму заботу о них, защищают меня в своих сильных объятьях и называют «своей маленькой мамой»…