ждать.
Потом, в вечер нашей серебряной свадьбы, он упрекал меня в том, что я не смотрела на него годами, — это правда: отведя взгляд от его подружек-блондинок, я в конце концов отвела взгляд и от него. Он запрещал мне ревновать. И я избегала представлять его с другими, избегала представлять их поцелуи, ночи… В конце концов, когда эта незнакомая женщина заняла огромную часть его жизни, когда я вынуждена была дни напролет обуздывать себя, свои порывы, свою ярость, вынуждена была вносить цензуру в собственные мечтания, я перестала представлять себе его самого, — его, о ком я старалась не думать.
Возможно, что в этом ослеплении было столько же гордыни, сколько и смирения. Он, во всяком случае, не сомневался в этой гордыне, в моей любви или милосердии и разбрасывал все: фотографии, гостиничные карточки, счета за купленные украшения. Доказательства собственной обходительности он сваливал в ящики своего стола и даже не утруждал себя закрывать их на ключ. Он знал, что я не опущусь до того, чтобы там рыться. Никогда я не «делала досмотра» его карманов, никогда не следила за ним, никогда не просила показывать мне счета, никогда за ним не шпионила. Не став единственной женщиной его сердца, не думала ли я, что — первая?
Когда слишком доверяешь, ничего не страшно. Даже те письма, которые однажды принес мне оскорбленный старший сын: он искал у отца в ящиках резинку и наткнулся на эти эпистолярные копи… Синяя Борода не утруждал себя похоронами своих убиенных жен, муж же хранит все эпистолярные доказательства его сердечных побед. В Провансе в шкафу его бабушки обрели свой покой самые старые воспоминания, здесь покоятся старинные его любовницы от А (Аделина) до Я (Янина), все они тщательно разложены по алфавиту в каталожных ящиках. Не хватает только буквы «З» — Зоэ он не встретил. Иногда, ведь я была его фавориткой, он приглашал меня открыть этот шкаф и познакомиться с одной из тех, кто был раньше меня, или даже одновременно, но он сам выбирал, какую мне показать, только он… Забавно, что в конце концов я приняла это; хуже того, я находила определенное удовольствие, прочитывая то или другое письмо, — все они говорили мне о нем, писавшие их любили в моем неверном, которого я любила, те же недостатки, те же жесты, те же словечки; впрочем, эти пожелтевшие от времени страницы, которые повествовали об умерших страстях, успокаивали меня, — не оставляли ли они мне надежду, что наступит день, и для меня тоже пожухнет эта любовь, что она обретет для меня ту нежность, которая отличает шелковые носовые платки, в которые было пролито много слез?
Если старые любовницы были сосланы в шкаф его провансальской крепости — в общем, архивированы, то доказательства существования новых сваливались в полном беспорядке в его рабочем столе — в дополнительном парижском каталоге. Уже несколько месяцев назад (может быть, несколько лет?) стол этот перестал вмещать свое содержимое: стоило только приблизиться к нему, как на пол начинали выпадать авиабилеты, почтовые открытки, туристские проспекты, сухие цветы… Письма, которые принес мне сын, были написаны на прекрасной бумаге (сиреневато-голубое верже) и несли на себе подпись некой Лор. Я успокоила сына, которого смутила «эксгумация» сего трупа: я в курсе дела, сказала я, Обычная интрижка, ничего более, «ты же знаешь папу!», волноваться нечего, отец любит только меня, и я тоже люблю только его — разве не нашла я в тот же самый день утром на ночном столике записку от него — один из тех акростихов, которые он любил оставлять, когда мы были молодоженами: «КАТТИ: капризуля, аппетитная, трепетная, трепещущая и…» Прежде чем положить пачку голубых листочков на то место, которое они не должны были покидать, я все же поддалась соблазну и прочитала несколько строк: их содержание и стиль не были столь роскошны, как бумага, даже если учесть жирные «поцелуи», с отпечатками губной помады, которые украшали их где попало и были призваны скрыть «литературные недостатки». Впрочем, эта дама делала столько орфографических ошибок, что я решила: мне ничего не грозит… О, писательское тщеславие, о, самодостаточность идиотки! Но как можно себе представить, что вульгарно выраженные вульгарные мысли могут прельстить мужчину, которого любишь?
Слепа, я была просто слепа! Нет, я на него действительно не смотрела, потому что, посмотри я на него, я бы тут же увидела, что он любит ее, это правда, любит эту «даму с орфографическими ошибками». Но я тщательно хранила свою близорукость, которая ограждала меня от волнений. Я избегала смотреть слишком пристально: вдруг увижу что-нибудь неприятное — например, как они идут рядышком, обнявшись. Я не захотела поджидать их на улице, подсматривать за ними, за их привычками и смотреть, как гаснут у меня на глазах окна в их «мастерской».
Я предпочла страдать, не отдавая себе в этом отчета, я погибала молча (никаких скандалов, особенно семейных сцен, — муж ненавидит шум; впрочем, он очень мил, и потом нужно думать о детях, не правда ли?). «Держись!» — говорила моя бабушка. Я сдавалась без борьбы, он же тем временем отдалялся от меня: медленно, неуклонно, тихо и постоянно, он стирался по кусочку из моей жизни, как Чеширский кот, постепенно растворяясь в воздухе. Сначала исчезли глаза… Я теперь понимаю, что первыми покинули меня его глаза, его голубые глаза: когда ему приходилось еще на меня смотреть, то я встречала бесцветный, почти прозрачный взгляд. Потом меня покинули его руки… Они покинули меня, потому что он перестал ими пользоваться. Исчезло и все его тело, у него не стало ни формы, ни поверхности, все смешалось, выветрился запах, он испарился — остался пустой конверт, сон, тающий на руке снежок… Последней покидала меня его голова: он перестал слышать, что ему говорили, мысли его беспрестанно были с ней, где-то; он ходил из комнаты в комнату и думал о ней, он думал о ней с такой очевидностью, что, не выбери я слепоту, я должна была бы это понять… Иногда он еще оставался с нами ужинать, но говорил только с ней; между сменами блюд он оказывался на лестнице, ведущей в погреб, с мобильным телефоном в руках, — он звонил ей. Он, как тень, бродил по дому, как зомби, и на губах его витала неуловимая улыбка, та улыбка, что остается как последнее свидетельство вежливости, когда тело Чеширского кота уже исчезло. Может быть, меня и обманывала эта милая улыбка, улыбка и огненная шевелюра: волосы его полыхали над исчезнувшим телом, над ушедшей под воду болотной кочкой, на которую я облокотилась; его рыжие волосы полыхали в ночи, как костер, около которого мне все еще хотелось согреться, которому мне все еще хотелось довериться, они потухли последними…
Я ослепла: вижу только его в тех толпах, где его нет, только его в том доме, из которого он ушел.
А вот ее я никогда не видела. Какая она? Да-да, знаю: «высокая блондинка». Остальное мне нужно вообразить… Один приятель, который увидел их однажды в театре еще в начале романа, в шутку сказал: «Она очень комильфо». Этакая «бон тон» с некоторыми уточнениями: «жемчуга и шелковый платок от Эрмеса, где делать покупки считается у буржуазии хорошим тоном». Что касается платочка от Эрмеса, то это уж точно, потому что совершенно не желая компрометировать сей уважаемый торговый дом, я не могу не сказать, что он сыграл в нашей истории малопривлекательную роль. Сначала появились галстуки. Я, конечно, слепая, но не до такой же степени, — галстуки эти постоянно болтались у меня перед носом: он вешал их на дверцу шкафа, и когда дверца не была закрыта, то я любовалась ими из-за своего рабочего стола весь день напролет. Сплошной Эрмес — Франси в конце концов составил коллекцию шелковых галстуков, испещренных крошечными тварями (лягушечки, кролики, пони, которые были раскрашены, как в мультфильмах), — все это было очень смешно, но ничего другого он носить не желал: мой муж хотел казаться моложе… Галстуки эти меня раздражали, я чувствовала, как с каждым днем во мне крепнет желание взять ножницы и искромсать их, кастрировать! И чтобы ему остался крошечный хвостик — только-только на галстук-бабочку!
Сколько же раз я не позволяла себе отдаться этому желанию и опустошить весь платяной шкаф? Например, когда он отправлялся вместе с ней куда-нибудь отдыхать и чемодан его просто лопался от купальных шорт и плавок… Я прекрасно знала, что появится он теперь только в понедельник, забежит на секунду, чтобы переодеться перед работой. В такие субботы и воскресенья, когда дети были уже уложены, я должна была буквально держать себя за руки, чтобы не схватить ножницы и не приняться за дело. Во-первых, костюмы: я видела, как методично обрезаю каждую брючную пару как раз там, где кончается ширинка, и брюки превращаются в шорты — шорты из английской фланели, из роскошной уэльской шерсти, твидовые шорты, шорты зимние и летние, для работы и торжественных церемоний, «шорты делового мужчины» на любой случай жизни! Я ликовала от одной мысли, что могу облачить его в короткие штанишки, — почему бы и нет, раз он отказывается от возраста, соответствующего его гражданскому состоянию? Я заранее приходила в восторг от этого разора и его последствий; бывало, я даже хохотала в голос, потому что прекрасно видела это «возвращение блудного мужа»: он входит, рассеянно целует свою «законную» в макушку («Все хорошо, котенок?»), не глядя, бросает на столик в прихожей какие-то сувениры: ракушки, открытки, тряпку с экзотическими разводами, и торопливо направляется к шкафу… О, сейчас он его откроет! Сначала — пауза (у неверного перехватило дыхание), потом — такой визг, как будто режут хряка, ругань и проклятия: «Да она просто сумасшедшая, по этой женщине плачет смирительная рубашка! Что я теперь надену? У меня завтрак с министром финансов! Через четверть часа! Господи, да что же я надену, что же я надену?» И я тут издалека подаю медоточивый голос: «Да что ты волнуешься, родной, ты просто выступишь законодателем новой моды: ВИП-шорты, разве плохо?..»
Сладкие мечтания! Я всегда была слишком разумна, чтобы позволить себе подобные безумства, и если сегодня проливаю слезы, то как раз над тем, что не уничтожила. Моим принципом по-прежнему и всегда остается: «Спокойствие!» и ничего, кроме двух рядов галстуков от Эрмеса с первого января до тридцать первого декабря…