Отец был в своем единственном темно-сером костюме в полоску, давно вышедшем из моды, и в белой рубашке с распахнутым воротом, без галстука, и сидел, отрешенно глядя в землю, ссутулясь, держа между пальцами дымящую папирос у.
И я сразу понял: случилось что-то ужасное. Поза, в которой он ждал меня, весь вид его говорили о том, что он привез плохое известие, и оно касается и меня, иначе бы он не приехал в лагерь так внезапно, на целую неделю раньше срока.
Отец поднял на меня взгляд, встал, осматриваясь – куда бы кинуть окурок, но так и не нашел куда и переложил его из правой руки в левую.
– Здравствуй, папа! – сказал я.
Он слегка прищурился, как бы оценивая меня, и промолвил:
– А ты покрепче стал. Собирайся! Поедем.
– Что-то случилось? – спросил я.
– Нет, особенного ничего, – спокойно ответил он.
Я продохнул тяжелый ком, который стоял у меня в груди.
– Ведь еще не закончилось лето.
– Что поделаешь!
– Но я не могу, – сказал я.
– Почему не можешь? – не понял он.
– Не могу, – повторил я. – У нас будет прощальный бал. Я участвую в матросском танце.
– Станцуют без тебя.
Мысли мои поскакали вразброс. Я стоял не двигаясь. Как будто меня сковал столбняк. Я ничего не мог придумать толкового.
– Поспеши! – поторопил отец. – Опоздаем на электричку.
– Но я не хочу уезжать, – прошептал я, понимая, что мое желание – довод не существенный. – Может, я приеду потом? Один? Ведь я сюда ехал сам.
– Нет, – ответил он и взял меня за плечо. – Ты даже не знаешь, куда возвращаться.
– Домой, – ответил я, как само собой разумеющееся.
– Твой дом теперь в другом месте. Ты будешь жить с матерью на Васильевском острове. Мы разменяли нашу комнату на две в разных районах: мне – маленькую, а вам – побольше. Там вам не будет тесно. А я... Вообще уеду.
– Как уедешь? Куда?
– Далеко.
Я был окончательно сбит с толку.
И как это делают только маленькие дети, я задал ему очень глупый вопрос, словно самим вопросом хотел вернуть все на прежние места.
Я спросил:
– А как же наш дом? Тот, где мы всегда жили.
– В нем живут другие люди.
Я побрел в корпус, но, не дойдя до двери, вдруг круто повернул назад: мне показалось, что я придумал, как надо поступить.
– А если ты дашь мне адрес и я приеду прямо туда? – спросил я. – Почему я не могу побыть в лагере до конца смены?
– Потому что надо устраивать тебя в новую школу. Без тебя это сделать нельзя, – грубо оборвал он меня, сел на скамью, повертел в пальцах окурок; было видно: он волнуется и ему хочется закурить. – Выбрось, где тут у вас урна!
Я взял почерневший окурок и, плохо соображая, что произошло в моей судьбе, пошел собираться. В голове моей был туман, я ничего не видел перед собой.
Не найдя, куда бросить окурок, я кинул его в те самые кусты, в которых по просьбе Веры прятался в ту ночь, когда произошла история с Горушиным.
– Тебя забирают уже? – спросил Понизовский.
Я не ответил.
Вялыми замедленными движениями я стал укладывать в рюкзак трусы, майки, футболки, носки, полотенце, мыло в железной мыльнице, зубную пасту и щетку, сунул в него книгу о пирамидах, вновь достал ее и тупо уставился на ее обложку.
«Но как же так... Пирамиды... – подумал я странную мысль. – Где же там будут пирамиды?»
Словно, уезжая отсюда, я терял и их. Словно они были не в Египте, а здесь в лагере.
Я сел на кровать, вертя книгу в руках и ощущая неприятную тошноту под горлом.
Вдруг я вскочил с кровати и вихрем вылетел из корпуса.
– Попрощаюсь с ребятами! – крикнул я отцу.
И бегом пустился по аллее.
Навстречу мне попалась Лида.
– Куда ты несешься как сумасшедший? – спросила она и кокетливо повела плечами.
– Ты не видела Веру? – задыхаясь, спросил я.
– Нет. А ты еще чего-нибудь вытворил?
Веры не оказалось ни в столовой, ни в клубе, ни в музейной комнате, ни на стадионе.
«Вдруг она уехала на целый день, и мы больше не увидимся?» – лихорадочно думал я.
Какими незначительными виделись мне сейчас ее вчерашнее пьяное «Уходи!» и даже ненависть в ее глазах по сравнению с этой новой страшной бедой разлучения навсегда!
Я приблизился к общежитию.
Окно было занавешено тюлевыми занавесками. Занавески не шевелились.
Невдалеке от здания общежития стоял Меньшенин.
«Спросить у него? – подумал я. – Нет. У него нельзя».
И, подойдя к нему, выговорил с ужасным подхалимством в голосе:
– Я хотел бы с вами попрощаться.
Он протянул мне руку.
Переминаясь с ноги на ногу, пожимая его руку, я сказал:
– Я очень счастлив, что побывал в вашем лагере!
– Наш лагерь считается одним из лучших, – промолвил он, самодовольно улыбаясь. – Я рад, что тебе здесь понравилось. У нас и программа интересная и кормят хорошо.
– Да. Замечательный лагерь, – поддакнул я. – За мной приехал отец. Он забирает меня.
– Я знаю. Он говорил со мной, – сказал Меньшенин. – Жаль, что ты не будешь на прощальном балу. Желаю тебе удачного учебного года!
Он все еще держал мою руку в своей, и мы все жали и жали друг другу кисти.
– Спасибо! – лепетал я. – Большое спасибо! Вы не подскажете... Я хотел поблагодарить... Попрощаться... Вера Станиславна. Где она?
– Минут десять назад видел ее в корпусе младшей группы, – сказал Меньшенин.
Я выдернул свою руку из его руки и, стараясь сдерживать шаги, пошел к корпусу младшей группы. И оттого, что я с трудом сдерживал шаги, в то время как все во мне спешило, летело к ней, сердце мое совсем разбушевалось, а грудь стала такой тесной, что я задыхался от волнения еще сильнее, чем когда бежал.
Я вошел в корпус младшей группы и увидел Веру. Окруженная детворой, она стояла в проходе между кроватями.
Она повернула ко мне лицо, и вслед за нею все они повернули лица в мою сторону.
«Что случилось?» – спросили ее глаза.
Я не мог вымолвить ни слова.
– Дети, подождите меня здесь! – сказала она, развела малышей руками в стороны, освобождая себе проход, и приблизилась ко мне.
– Пойдем на улицу! – сказала она. – Что с тобой? На тебе лица нет.
– Меня отец забирает, – с трудом проговорил я, едва мы оказались на крыльце. – Отец приехал. Он меня забирает совсем. Прямо сейчас. Он там сидит. Он ждет.
По ее лицу пробежала мгновенная тень.
– Зачем? Почему так рано?
– Мы переезжаем жить в другое место.
– В другой город?
– Нет. В другой район города. На Васильевский остров.
Ее темные густые брови нахмурились, и рука, взлетев к голове, замерла, трогая кончиками пальцев концы волос. Мне всегда так нравилось это выражение сосредоточенности на ее лице.
– Подожди здесь! – сказала она, вернулась к малышам и спросила:
– У кого есть листок бумаги и карандаш?
– У меня есть! – послышались голоса. – Вам в клеточку или в линеечку?
– В клеточку.
Остриженный наголо мальчик поспешно выдернул из тонкой школьной тетради чистый лист.
Она оторвала от листа полоску, что-то написала на ней, сложила ее вчетверо.
Я наблюдал за Верой с крыльца сквозь проем двери.
– А из оставшегося листика мы сделаем бумажного голубя, – сказала она детям и быстро вышла ко мне.
– Это мой телефон на работе в городе. Вызывай без отчества. Веру из третьего цеха. Запомнил?
– Да.
– Я закончу все дела в лагере ко второму сентября. И с третьего – на работе. Звони не раньше третьего.
Я сунул сложенную вчетверо полоску бумаги в карман брюк. Мы повернулись друг к другу, и глаза наши встретились. Вера смотрела на меня с такой любовью, с такой нежностью, что я невольно подался к ней, но она резко отстранилась, сделав шаг назад.
Я спустился с крыльца и пошел по аллее. И все же, когда я отошел далеко, я оглянулся: ее уже не было.
Несколько секунд я стоял, глядя на пустое крыльцо.
«Вот и закончилось твое лето в лагере!» – сказало мне это далекое опустевшее крыльцо.
Это была правда. Лето закончилось. Запрокинув голову, я посмотрел в предвечернее небо. Высоко в нем висели слоистые облака. В разрывах между ними, много выше них, блуждали солнечные искры, словно кто-то удивительный, имеющий нечеловеческий образ, летал там, не ведая ни разлук, ни тоски, ни отчаяния. Скорбное чувство прощания навсегда – охватило меня. Как много лиц, ставших мне знакомыми, как много голосов, которые я уже узнавал на слух, оставалось здесь у озера в центре этого леса, на этих аллеях, в этих бараках! Все они значили для меня теперь так много, – ведь и она, моя любовь, оставалась с ними. И боязливый добрый Меньшенин со смертью, уже затаившейся в глубине его темных глаз, и глупая доверчивая Лида – тоже оставались здесь. Я оглядел лагерь. Красный флаг, медленно опадая и вновь лениво набирая ветер в свое полотнище, клубился на тонком стальном шесте.
Отец молчал до самого города. Он не проронил ни слова ни в рейсовом автобусе, ни на станции, пока мы ждали электричку.
Когда мы ступили в тамбур вагона, там дрались пьяные. Они мешали нам пройти. Отец с силою оттолкнул одного из них, мы прошли в салон и сели на свободные места. Отец закинул мой рюкзак на багажную полку. Напротив нас молодая женщина, коротко остриженная, с бледным рыхлым лицом в крупных веснушках, держа на коленях запеленутого младенца, кормила его молоком из рожка. Из кружевного белого конверта, обвязанного синей газовой лентой, торчало крохотное личико величиной с кулак. Женщина улыбалась и цокала языком. Машинисты еще не включили освещение. Внутри вагона был разлит мягкий сумрак. Люди в нем казались чем-то отделенными друг от друга. Каждый был сам по себе. За окном далеко над горизонтом мутным пятном проступало в тучах солнце. Было не тихо, а безмолвно. И только двое пьяных все ожесточенно дрались за стеклами сомкнувшихся дверей, ведших из тамбура в салон, но сквозь толстые стекла их ругань и хрипы не доносились, и было странно видеть, как они беззвучно волочат друг друга от одной стены вагона до другой. На следующей станции оба они выкатились на платформу, но когда электричка поехала, я увидел в окно, что они продолжают драться и на платформе. Лица у них были грязные, злые, в крови, у одного была разорвана на груди рубаха.
Я смотрел на низкое солнце. Край его, блеснув золотом, вынырнул из-за тучи, но тут же спрятался за другую. Отец сидел неестественно прямо, положив расслабленные кисти на колени. Глаза его были закрыты. Но я знал: он не спит.
А электричка неслась по темнеющей равнине, оставляя позади дачные поселки, станции, дальше и дальше от Веры, от ее лица, взгляда, голоса. Вагон качался, вдруг визгливо заплакал младенец, и я всем моим существом ощутил, как стремительно удаляется от меня мое счастье. Вот уже произошел надлом – я стал ближе к городу, чем к лагерю, и мне почудилось, что все навсегда кончено и назад вернуться невозможно, потому что быстрый бег железного вагона уже что-то непоправимо разорвал, разделил, разрушил...
Если бы отец сказал хоть слово!
Наконец с обеих сторон поползли в окнах окраинные городские кварталы – недостроенные панельные дома, башенные краны, экскаваторы, котлованы, заборы, свалки, забелели еще не успевшие стать грязными новые крупноблочные здания, все с плоскими крышами, широкими окнами, балконами, расчерченные на одинаковые квадраты швами между бетонными блоками; они заменились старыми петербургскими постройками, почерневшими от многолетней копоти, с обвалившейся лепниной и глухими стенами; справа и слева замелькали составы пустых пассажирских вагонов на отстое, корпуса депо, будки диспетчеров, законсервированные паровозы пятидесятых годов, черные, звероподобные, состыкованные один с другим; пути разветвлялись, множились, и внезапно сразу очень близко под окном потекла платформа вокзала.
И вот я шагал по ней, окруженный молчанием движущейся толпы, над которой плыл невесть откуда невнятный женский голос, объявляющий отправления поездов дальнего следования. Город-исполин чадил вокруг меня газом и нефтью, застилал небосвод шлейфами наэлектризованного дыма, грохотал транспортом, кого-то встречал и с кем-то прощался; низко висел над ним свинцовый ядовитый смог, и мне показалось давним сном то, что пять часов назад я бродил в лесной тишине, наполненной пением птиц, и озеро мерцало подо мною, и небо было синим, чудесного яркого цвета. Как будто гигантский нож одним махом отсек от меня все это.
Мы прошли платформу до конца, но не стали заходить внутрь вокзала, а по лестнице спустились на правую сторону, миновав вереницу железных тележек для перевозки багажа. Возле багажного сарая был небольшой скверик – шесть-семь старых тополей в густой пыльной листве. Кто-то сильно толкнул меня сзади в рюкзак, так что я чуть не полетел носом. Под тополями ютился пивной ларек, к окошку которого тянулась длинная очередь мужчин – привокзальных пьяниц и забулдыг, хотя среди них были и две подвыпившие женщины.
– Пива попью, – сказал отец.
Мы пристроились в хвост очереди.
Я стоял рядом с отцом, внимая забытому звучанию города, исподлобья поглядывая на здание вокзала. Между стволами деревьев просвечивала улица. По улице непрерывной цепью двигались автомобили. Потом взгляд мой переместился на двух женщин в очереди. Они были лет по тридцати, но с изможденными старыми лицами; у одной под глазом чернел синяк. Они стояли молча, по-девчоночьи взявшись за руки, притихшие, с какими-то робкими улыбками на губах. Обе были очень бедно и неопрятно одеты, и ноги у них были тощие, с корявыми неразвитыми икрами, обтянутые серыми чулками.
– Хочешь пива? – неожиданно спросил отец. – Или ты еще не пьешь пиво?
И я почувствовал, уловил в интонации его голоса, что ему тяжело пить одному.
– Пью, – соврал я.
– Я думаю, пиво тебе не повредит.
Отец взял три больших поллитровых кружки пива, мы отошли подальше от ларька, и, так как единственная скамейка была уже занята, сели на трубчатое ограждение газона.
Отец снял с меня рюкзак, поставил его перед нами на асфальт, как столик, достал из кармана плоскую сверкающую флягу со спиртом. Это был технический спирт, который механики воровали на заводе. А чтобы можно было легко пронести через заводскую проходную, делали очень плоские металлические фляги – они помещались во внутренний карман пиджака или даже в карман брюк. Фляга по форме точно прилегала к бедру, так что со стороны ее не было видно.
Он налил спирт в пиво в две свои кружки и сказал мне:
– Принеси соли! В окошке есть солонка.
Я принес ему в кулаке соль и стал смотреть, как он обкладывает ею края своих кружек.
Он заметил мой взгляд и сказал:
– Никогда не делай так. Печень разрушает.
– А ты? – спросил я.
Он не ответил и залпом выпил полкружки.
И я тоже выпил сразу полкружки.
Я уже пробовал и крепленое вино, и в деревне самогонку, но никогда не пил пива. Оно было красивое по цвету, с толстым слоем белой пены, но к моему удивлению оказалось горьким. И я подумал: не опозорюсь ли я перед отцом и смогу ли одолеть всю кружку?
Отец с минуту молчал, потом, не отрывая губ от края кружки, допил ее до конца и закурил.
Он курил, громко, жадно затягиваясь дымом, и все хотел начать говорить со мной. Но никак не мог начать. Что-то мешало ему. А я ждал. И удивительные мысли плутали в моей голове.
«Этот человек рядом со мной, убитый горем, сидящий неподвижно с пустой пивной кружкой в руке, – этот человек мой отец. И другого отца у меня никогда не будет. Только он один на всю жизнь. А он так несчастен!»
Хотя это были даже не мысли, а какие-то пульсирующие видения, возникающие и исчезающие, объемная в стороне от меня картинка, внутри которой вместе со всеми находился и я.
«Вон я сижу вблизи пластмассового ларька на трубчатом ограждении газона в вечерних сумерках, в которых так ясно слышатся отдельные голоса людей и гудки маневровых тепловозов – оттуда, из того лучащегося разноцветыми огнями пространства, куда уползают, как змеи, десятки рельсов, – думал кто-то во мне, в то время как сам я смотрел на здание вокзала, на вечерний блеск больших широких стекол. – Я сижу здесь, не чувствуя ни родства, ни отчуждения ни к этому человеку, который мой отец, ни к этому городу, который окружает меня и в котором я родился, ни к этому старому вокзалу, построенному так давно, что не было в ту пору ни меня, ни моего отца, ни к этим зажегшимся окнам, ни к мерцанию транспорта вдали на улице. Что же такое моя родина? Мне столько говорили о ней с детства. И я знал, что она велика и прекрасна. Она ли это вокруг меня? Или впереди меня ожидает другая, и я просто еще не пришел к ней?..»
– Уезжаю, сын, – сказал отец, глядя, как и я, на здание вокзала.
Он впервые так назвал меня. Не по имени. Как будто хотел во мне самую главную мою сущность выделить.
– Куда? – спросил я, продолжая видеть себя и его со стороны.
– Ты слышал про остров Шпицберген?
Мы повернули лица друг к другу.
Глаза у отца были глубокие, с большими темными зрачками.
– Он находится в Ледовитом океане, – продолжал отец. – Туда поеду. Я уже подписал контракт на два года.
– Два года! – Я мгновенно вынырнул из полусна, в котором только что находился.
– Время быстро пролетит, – сказал он. – Вот увидишь. Очень быстро.
– Но... это так долго! Ты сможешь оттуда приезжать?
– Нет. Буду писать письма. – Он посмотрел в небо, что-то прикидывая в уме. – Сначала полечу самолетом в Мурманск. Дальше через Баренцево море идет пароход. Город, где я буду находиться, называется Баренцбург.
– Ты будешь там что-то делать?
– Работать механиком. Там угольные шахты. Мой товарищ был на Шпицбергене. Ему понравилось. Кормежка бесплатная. Деньги платят большие. Так что, когда вернусь, мы с тобой сможем махнуть куда-нибудь. К Черному морю или в Среднюю Азию. Ты хотел бы?
– Я не знаю, – с трудом проговорил я.
Я совсем не соображал, что мне отвечать ему, так все это было неожиданно, непонятно.
– Конечно я буду присылать деньги, чтобы вы нормально ели и ты был одет прилично, – добавил он. – Одежда очень много значит для людей.
Он опять замолчал и вдруг спросил:
– Ты будешь обо мне думать?
– Да, – ответил я.
– Я рад, что ты сразу ответил. – Он оживился. – Это я отлично придумал – уехать туда. Верно? Льды, снега, полярная ночь. И северные сияния. Я никогда их не видел.
– Может, ты все же останешься? – сказал я. – Ведь работа у тебя и здесь хорошая.
И сказал зря. Глаза его погасли.
– Нечего мне больше делать в этом городе!
– А я? – спросил я.
– Тебе надо школу кончать. Расти. У тебя организм растет еще. Мать за тобой лучше присмотрит. У меня не будет на тебя столько времени.
Он бросил окурок в траву газона и сразу закурил новую папиросу.
Быстро темнело. Площадь возле вокзала, стволы тополей, пивной ларек, очередь – все погрузилось в густой сумрак.
Отец взял вторую кружку и стал понемногу отхлебывать из нее.
Я тоже поднес кружку к губам, вдохнул хмельной запах пива и сделал несколько крупных глотков.
Еще одна пригородная электричка подошла к платформе – некоторое время мимо здания вокзала тянулась, шаркая ногами по асфальту, уже плохо различимая во тьме толпа пассажиров. У этой толпы был один единый на всех шаг, одно единое дыхание, одна единая забота.
И вдруг внезапное сильное счастье сделало меня невесомым. Как будто я чуть приподнялся на воздух. Я даже огляделся и посмотрел вверх: откуда оно могло прийти ко мне так неожиданно? Черные кроны тополей, занимая половину неба, нависали надо мной в мрачной высоте. Я сунул руку в карман брюк и нашел пальцами сложенную вчетверо бумажку. И я мгновенно понял, что наши отношения с Верой не только не кончились, как это мне казалось всю дорогу, а наоборот, едва начинаются. И лучшее, главное будет здесь, в этом городе. Вон он переливается и блещет в темноте! И какая разница, мой это город или чужой, если она будет со мной рядом.
Дымный воздух вокруг меня сгустился, наполнился сладкой негой, все притихло, затаилось, покачивая редкие огни – плавно, нежно, приятно.
И мне захотелось говорить о любви.
– Там есть белые медведи? – спросил я.
– Есть, – ответил отец. – Медведи, моржи, тюлени. Товарищ говорил: птиц много.
– А какие птицы? – радостно спросил я.
– Морские, наверное. Чайки, нырки, бакланы.
– Это хорошо, что там много птиц, правда? – сказал я.
– Да, – ответил он. – Может, туда утки прилетают.
«Попросить у него папироску?» – подумал я.
Я был уверен: он даст. Именно сейчас даст. Но я все же постеснялся попросить.
– Мама любит того человека? – неожиданно для самого себя спросил я.
– Что ты у меня спрашиваешь? – вдруг закричал он. – Спроси у нее. – И несколько раз нервно сдавил пятернею свое колено. – Прости меня! Я не хотел кричать, – сказал он. – Когда ты родился и я тебя из родильного дома нес, разве я думал, что мы с тобой вот так будем сидеть одни у вокзала.
– Мне очень нравится сидеть с тобой у вокзала, – сказал я.
Он долго задумчиво молчал.
– Это давно разбилось. Очень давно, – заговорил он. – Я теперь и сам не понимаю: было ли оно вообще когда-нибудь целым. Или с самого начала так вот: в трещинах, в осколках. Ты сам видел. Не мог не видеть.
Он замолчал.
– Не могу я об этом с тобой говорить, – промолвил он. – Мал ты еще. Подрастешь – поймешь!
– Я понимаю, – тихо сказал я.
И понял: больше мы не скажем друг другу ни слова.
Он достал свою флягу, отвинтил пробку и вылил все, что оставалось в ней, в остатки пива. Видимо это было уже так крепко, что когда он выпил эту смесь, то на секунду задохнулся и прижал рукав пиджака к носу.
Мы сидели, глядя то под ноги себе, то на здание вокзала, то в темноту неба. Но я знал, что именно сейчас, когда мы молчим, мы говорим о любви. Ничего не стыдясь и ничего не скрывая друг от друга: я ему о своей, а он мне о своей.
И, помню, я улыбался, когда внезапно промелькивала мысль: придет время, и я уеду отсюда. Уеду с ней. Она станет моей женой. Она будет рядом со мной всю мою жизнь. И там, куда мы уедем, все будет по-другому. Не так, как здесь. Мне стало чудиться, будто все, что со мной происходит, – игра. И игра так устроена, что, пока я как во сне, ни смерть, ни какое-либо зло не властны надо мною. Я плыл сквозь темный вечер, сквозь блеск и мрак, мощный гул большого города доносился издали. И я впервые чувствовал, что детство и отрочество навсегда отделились от меня, но что как раз детство и отрочество и была настоящая жизнь, а теперь начинается взрослая жизнь, и эта взрослая жизнь уже не настоящая, как я раньше думал, а она – игра. Игра в прятки или пятнашки. Но при том, что я понимал впервые, что эта новая жизнь – игра, я чувствовал, что очень счастлив, так счастлив, как никогда не был в той детской и отроческой настоящей жизни, и тут же ощущал, как пальцы мои трогают в кармане брюк сложенную вчетверо полоску бумаги. Я уже мог потерять ее, выбросить, потому что знал номер наизусть. Но он был написан рукой Веры. Наклон этих цифр, закругления овалов нулей – все это принадлежало ей. Как будто, сжимая клочок бумаги в своих пальцах, я тихо прикасался к ней самой. И опять улыбка начинала блуждать по моему лицу. Я знал: любовь есть. И возможно, она одна и есть то настоящее, чем отныне будет наполнена моя новая взрослая жизнь-игра.
А потом кружка из моей руки незаметно исчезла, мы встали и пошли, и мое счастье осталось в том скверике, где мы сидели на трубчатом ограждении газона, а сам я оттуда ушел. От выпитого с пивом спирта отец захмелел. Все темное, что мучило его и от чего он на время освободился, вернулось к нему, на лице его появились резкие морщины – они всегда появлялись у него на лице, когда он напивался. Он шагал тяжело, грузно ставя ноги на асфальт тротуара, и если вдруг останавливался и на что-то смотрел, то щурился и злобно сглатывал слюну.
Мы дошли до павильона метро. На эскалаторе из-за множества людей мы оказались разделенными по меньшей мере двадцатью ступенями – я впереди, а он позади. Но он не стал спускаться ко мне, чтобы нам быть вместе, и мы так и плыли на этой движущейся лестнице в глубину земли порознь.
В электропоезде мы тоже ехали молча. За окнами летел черный туннель с вьющимися трубами и проводами, промелькивали одна за другой лампы освещения. Мне очень хотелось в туалет по малой нужде, и я с трудом терпел. К тому же, оттягивая плечи, за моей спиной висел рюкзак. Наконец у меня сильно разболелся живот. Я сказал отцу, что больше не могу терпеть, но он только ответил:
– Осталась одна остановка.
Выйдя на поверхность земли, мы оказались на широкой некрасивой улице и пошли по ней в ее далекую, плохо освещенную перспективу. Я совсем загибался.
Отец взял мой рюкзак и сказал:
– Во дворе есть баки. Я тут покараулю.
Покачиваясь на одеревенелых ногах, я стоял за помойными баками и тупо озирал двор. Он был маленький, очень темный, и в его сыром воздухе висел тошнотворный запах газа.
И опять мы плыли в пустоте вечерней улицы. Голова моя чуть кружилась, и живот все еще болел. Сверкая отражением фонарного света, мимо нас с грохотом и звоном промчался красный двухвагонный трамвай, раскачиваясь на кривых рельсах. Потом мы долго шли вдоль каменной заводской стены с металлическими острыми пиками по верху, пересекли пустырь и направились к громадному сумрачному дому – он стоял за пустырем на открытом пространстве один-одинешенек. Сквозь квадратную подворотню мы вошли в пятигранный двор, и дом-великан окружил меня, как пленника, высокими, до неба, стенами. Желтые глаза зажженных окон отовсюду глянули на меня. Посередине двора торчала бетонная надстройка бомбоубежища. По гигантской лестнице, изломами пролетов окружающей шахту лифта, деревянная кабина которого висела между перекрытиями этажей за пыльной стальной сеткой, мы поднялись на седьмой, последний, этаж.
Отец долго рылся в карманах пиджака, звеня металлическими деньгами, и наконец вытащил связку ключей. Темнота, в которую мы вошли, пахла чем-то вонючим, кошачьим. В глубине ее был слышен работающий телевизор. Едва мы вошли, впереди, расширяясь, появилась щель света, открыв голубое мерцание телевизионного экрана, и в проеме двери показался мужчина в махровом халате и в очках.
Отец щелкнул выключателем, и я увидел весь короткий коридор с половиками возле дверей и вешалками на стенах.
– Это – мой сын, – сказал отец мужчине и отпер тонким ключом первую от входа дверь.
Я вошел в очень узкую комнату, в дальней торцевой стене которой было узкое окно – как бы четвертинка обычного окна, без занавесок и портьер. За обнаженными стеклами, отражая меня, сверкала тьма. Войдя, я увидел тут и там расставленные или беспорядочно разложенные на полу знакомые мне вещи. Я сразу узнал два стула, табуретку, диван – он был вплотную придвинут спинкой к стене, а так как комната была узка, то между передним краем дивана и другой стеной оставался очень маленький проход. На столике – он прежде стоял у нас в кухне – были грудою навалены старые письма, книги, стояла стопка тарелок, всунутые одна в другую чашки, валялись ложки и вилки, здесь же на бумаге лежал хлеб, плохо завернутый в кальку кусок колбасы, плавленый сырок, блестели фарфоровый заварной и большой алюминиевый чайники, и над ними возвышался абажур настольной лампы. Под потолком горела голая лампочка, вися на электрическом проводе. Она освещала комнату неприятным для глаз ярким светом. И я очень остро испытал болезненное чувство ответственности за эти вещи, которые так хорошо знал с детства, которые трогал, будучи еще ребенком, которые были так близки мне и своей формой, и цветом, и запахом, за то, что они оказались теперь в этой чужой, не знакомой им комнате. Они как бы чурались ее малости, узкости, чужих обоев на стенах, протечки на потолке, и словно взывали ко мне – отнеси нас обратно в наш дом! И, увидев их здесь, я понял, что нашего дома больше нет. Его нет нигде и никогда больше не будет. В моей жизни произошел поворот. Что-то в моем сердце предугадывало его и раньше. Но я не знал, что он произойдет так быстро и так внезапно.
Я пробрался между вещами через всю комнату, посмотрел в окно вниз и увидел глубоко под собой на асфальтовом дне двора круглую бетонную надстройку над бомбоубежищем, освещенную с пяти сторон фонарями в подъездах и звездообразно бросающую на асфальт множество черных теней. И впервые мне стало страшно от той новой жизни, которая вдруг так властно ринулась на меня из моего будущего. Буду ли я счастлив в ней, как бывал счастлив в этой, теперь уже прежней моей жизни, так долго и непрерывно длившейся до этого пронзительного чувства сиротства, до этой узкой чужой комнаты, до этой вечерней тьмы за окном? Ответа я не знал.
Прошло столько лет, но и теперь я не могу утвердительно ответить: было ли увиденное мною в ту ночь на самом деле, или приснилось мне тогда же во сне, или приснилось уже много позже, спустя несколько месяцев после той ночи, или не приснилось вовсе, а лишь привиделось? Есть во времени, отпущенном человеку на земную жизнь, странные дыры, когда время его вдруг разрывается, как туча, затягивающая небо, и он с удивлением обозревает само небо, его бесконечность, прозрачность, свободу. Он видит какую-то другую, удивительную, свою же жизнь, видит, как она идет как бы вне его, в ней что-то меняется, происходит... И с изумлением он думает: «Почему я не знал прежде, что живу не только в себе самом, но и вне себя – везде! всегда!» Как будто жизнь, как просвеченная лучами призма, повернулась к нему другой стороной, замерцала множеством граней, и он увидел, что она много больше, чем он предполагал. Ту т же с радостью, а более – с какою-то чудной надеждой на бессмертие, он вспоминает, что такое уже когда-то бывало с ним в раннем детстве. Но вот туча сомкнулась, видение исчезло, и только глубоко в сердце осталась сладостная тоска. Там все еще звучит, но тише, затихая, какая-то нота, какой-то звук от соприкосновения. С чем?.. Человек растерян, смущен... Но разум уже сильнее сердца. «Это только мгновенное сумасшествие! – слышит человек. – Только мгновенное сумасшествие!»
Я вижу себя, в майке и трусах, лежащего под суконным одеялом без пододеяльника и простыни на диване из нашего прежнего дома. Вот я просыпаюсь, открываю глаза и осматриваю вокруг себя высокую узенькую комнату, более похожую на часть коридора. Я вижу столик, что прежде стоял у нас в кухне, вижу этот крашеный фанерный столик со знакомыми пятнами и царапинами очень близко от себя. Он завален какими-то вещами, посудой. На нем горит настольная лампа. И вижу пустую гладкую стену, оклеенную незнакомыми обоями; в желтых лучах лампы, падающих на стену, я не могу определить, какого они цвета. У этой стены, спиной ко мне, расставив ноги и поднятые вверх руки, в морской тельняшке и брюках стоит мой отец. Он стоит под небольшим углом к стене на некотором расстоянии от нее, упершись в нее широко раздвинутыми в пальцах кистями рук, словно удерживая стену от падения, и с силою прижавшись к ней лбом. И так стоит он не шевелясь, пока я смотрю на него. Потом глаза мои сами собою закрываются, и когда я открываю их вновь, уже утро, стена предо мною пуста, и утреннее солнце повесило на ее плоскость три косых прямоугольника света. Это все, что было. А может, этого не было. И тогда я не знаю, где я это увидел и почему оно осталось в моей памяти и оказалось для меня таким важным, что до сих пор я храню это видение в своем сердце. Больше я не увижу отца. Через день он улетит в Мурманск, оттуда пароход доставит его на Шпицберген в город Баренцбург. Я получу от него два письма. В одном он напишет, что Шпицберген – территория норвежская, но Россия арендует у Норвегии часть острова. Поэтому деньги там не такие, какими мы пользуемся на Большой земле, а только бумажные, даже копейки. И он вложит в конверт бумажные пять копеек, на которых будет напечатано: «Разменный чек на пять копеек». Я буду показывать его в моей новой школе, а рядом для сравнения буду держать на ладони привычный медный пятак. А во втором письме он пришлет фотографию. Увидя в конверте плотную фотографическую карточку, я подумаю, что на ней сняты белые медведи. Но на ней окажется какая-то неинтересная серенькая улочка. На обороте карточки рукой отца будет написано: «Я живу во втором домике слева». Через полгода он погибнет. Я так и не узнаю точных обстоятельств его гибели. Там, на Шпицбергене, среди скал и вечных льдов, почти у самого полюса, его похоронят. Я никогда не побываю на его могиле, потому что, когда спустя десятилетия я приеду туда, могилы уже не будет. А мать, узнав о его смерти, вся в сверкающих слезах, с некрасивым постаревшим лицом, будет сидеть в тот вечер перед зеркалом одна, в залитой закатным солнцем комнате, и твердить кому-то, кто, очевидно, находится над всеми людьми и от кого каждый человек ожидает совершенной справедливости и всепрощающей любви:
– Почему все так быстро кончается? Почему все проходит? Почему?