час же по ней исполнить. Пришедши домой, Бурцев был очень удивлён, нашедши между листами данной ему бумаги список тульчинских членов, писанный Раевским и присланный Сабанеевым отдельно; Бурцев сжёг список, и тем кончилось дело»[219].
Таким образом, следствию оставалось заниматься только делом о пропаганде Раевского среди солдат в ланкастерской школе. Тайные агенты в своё время доносили о том, что Раевский «в ланкастерской школе задобривает солдат… и что прописи включают в себе имена известных республиканцев: Брута, Кассия и т. п.»[220] Трудно было уловить следы преступной пропаганды, потому что она совершалась устно. Следственная комиссия хотела найти документальное подтверждение изветам шпионов в тех прописях, которые употреблялись в школе Раевского. Раевский воспользовался весьма остроумным средством для распространения своих идей. Прописи заключали в себе, кроме имён революционеров, известные сентенции, те истины, которые декабристы желали распространить в войсках. Фразы прописей воспринимались памятью без участия сознания, прочно оседали в памяти, и нужно было ждать известного момента, который ярко осветил бы содержание этой фразы, чтобы вслед последовала активная реакция на это содержание. Комиссия, производившая дознание, кинулась искать таинственных прописей, но нашла только дозволенные и обращавшиеся во всех ланкастерских школах печатные таблицы Греча. Тогда привлекли к делу гевальтигера 16-й пехотной дивизии, поручика Таушева. Ему поставили в вину то, что он, «получа от начальства предписание о принятии в ведение своё, после ареста Раевского, всех находившихся в школе таблиц, книг и разных вещей, взял только одни печатные таблицы Греча, а книги и письменные прописи, под предлогом ненужных, отдал служителю капитана Охотникова, который жил на одной квартире с майором Раевским и находился с ним в тесной связи»[221]. Нам известно, что Охотников был также членом Союза благоденствия, и только смерть спасла его от преследований. Как бы там ни было, но прописей, компрометирующих Раевского, не нашли. Остались только подозрения и доносы. Среди доносчиков были не только безыменные тайные агенты,— были и всем известные доносители. Об одном из них и мы знаем. Это был иркутский архиерей Ириней; его знали ещё по «иркутскому бунту». Будучи уже иркутским архиепископом, он отказался признать за подлинные синодские указы о своей отставке и обвинил губернские власти в злоумышлении на его жизнь и государственной измене и т. д.[222]. Он был сослан в Вологду, в Прилуцкий монастырь; здесь ему учинили допросы, и на этих допросах он сообщил следующее о своём разговоре с городским головой. Между прочим, городской голова сказал Иринею, что «есть в Иркутске [собственные показания Иринея] Р а е в с к и й[223] и что, когда я был ещё на пути из Пензы в Иркутск, распространилась молва, что я виною ссылки его, Раевского, в Сибирь, что он проводит часто время у Муравьёва…[224] При сём я вспомнил, что ещё когда был ректором в Бессарабии, то мною первоначально было открыто зловредное для государства учение, которое преподавал бывший тогда майором сей Раевский юнкерам в военном бессарабском лицее. Тогда дивизионным генералом был Мих<аил> Фёд<орович> О р л о в, а корпусным — С а б а н е е в. Раевский найден виновным и сослан в Сибирь»[225].
Для возбуждения дела против Раевского было достаточно причин на месте, но тут играли роль и другие обстоятельства. По характерному выражению Липранди, из главной квартиры настоятельно требовали открытия заговора. Почти с самого вступления в должность начальника штаба (в 1819 году) Киселёв получал обильные предостережения от Закревского относительно Пестеля: «Возьми свои меры,— писал Закревский 2 июня 1819 года: — государь о нём мнения не переменял и не переменит. Он его хорошо, кажется, знает»[226]. В 1821 году была подана имп. Александру I графом Бенкендорфом известная записка о тайных обществах. С самого начала своего служения во 2-й армии Киселёв был озабочен созданием правильно организованной секретной полиции. Ему ревностно помогал в этом деле корпусный командир Сабанеев. Полиция должна, была выслеживать нити заговора. О необходимости открытия общества писали, по всей вероятности, из Петербурга. Поиски разрешились арестом Раевского, который не пользовался симпатиями ни корпусного командира Сабанеева, ни начальника его штаба Вахтена. Вахтен уже давно имел свои причины негодовать на Раевского. При инспектировании полка, когда Раевский был ещё ротным командиром, Вахтен сообщал, — «что он много говорит за столом при старших и тогда, когда его не спрашивают; что он, на свой счёт, сшил для роты двухшовные сапоги; что он часто стреляет из пистолета в цель»[227]. Начиная данное расследование о преступной деятельности Раевского, рассчитывали открыть самый заговор. Пушкин, подслушавший разговор Сабанеева с Инзовым о Раевском накануне его ареста, ясно уразумел из последних слов Сабанеева, настаивавшего на арестовании Раевского, что «ему приказано, что ничего открыть нельзя, пока ты не арестован»[228]. Любопытно, что декабристы, знавшие Раевского и по его деятельности в тульчинском отделе, и по Сибири, очень глухо говорят о сущности его дела. Почему же глухо? Не по соображениям ли, внушённым осторожностью? Басаргин, сидевший в Петропавловской крепости рядом с Раевским и переговаривавшийся с ним, ограничивается только сообщением: «он мне рассказал подробности своего дела»[229]. Деталей своего дела не сообщает в письмах и сам Раевский.
Уже после появления в печати нашей работы в «Вестнике Европы»[230], мы ознакомились с огромнейшим производством по делу В. Ф. Раевского. Не имея возможности входить здесь в подробности, мы даём в приложениях заключительный всеподданнейший доклад, в котором изложена сущность дела и производство по оному. К нему мы и отсылаем читателя.
История бурных лет кишинёвской жизни Владимира Федосеевича была бы неполна, если бы мы прошли молчанием важный в истории нашей литературы эпизод сношений Раевского и Пушкина, жившего в это время в ссылке в Кишинёве. Подробности этих отношений обрисовывают личность Раевского с других, ещё неизвестных нам сторон и помогут нам составить о нём более ясное представление.
Кажется, ни в одной истории провинциального русского города не разрабатывались с такими подробностями и таким вниманием события короткого, двух- или трёхлетнего периода городской жизни, как в летописях города Кишинёва 1820—1823 годов.
Особенный интерес именно этих лет кишинёвской летописи объясняется тем, что на это время падает пребывание в этом городе Пушкина. Эпизод его отношений к Владимиру Федосеевичу Раевскому — одна из наиболее интересных и значительных страниц истории кишинёвской жизни поэта. Среди массы кишинёвских приятелей, собутыльников, приятных и весёлых собеседников, знакомых просто — Раевский был одним из немногих людей, которых поэт дарил своей дружбой, и единственным человеком, который был достоин этой дружбы. К «друзьям» великих людей нужно относиться особенно осторожно: стоит только подумать о том, как много, например, было друзей у Пушкина, да таких, о дружбе которых с поэтом мы знаем не из их собственных рассказов только, а из свидетельства самого Пушкина. Истинных друзей, людей, которые вносили бы своё творчество, свою индивидуальность в отношения дружбы, у Пушкина было немного, а обилие друзей находит своё объяснение в богатстве и щедрости души поэта. Он не брал дружбы, а дарил её. Различные воспоминания о кишинёвских годах жизни Пушкина называют имена пяти лиц, с: которыми он был дружески близок и общение с которыми доставляло ему искреннее удовольствие; это — Алексеев, Горчаков, Вельтман, Липранди и Раевский. Алексеев и Горчакова платили поэту за его отношение чувствами искренней преданности, но вряд ли дружеские чувства, связавшие их с Пушкиным, были глубоки. Одна характерная фраза из письма Алексеева (от 1826 года) к Пушкину освещает характер их отношений; вспоминая о названиях: «лукавый соперник и чёрный друг», данных ему Пушкиным, Алексеев пишет: «Я имел многих приятелей, но в обществе с тобою я себя лучше чувствовал, и мы, кажется, оба понимали друг друга; несмотря на названия: лукавого соперника и чёрного друга, я могу сказать, что мы были друзья-соперники,— и жили приятно»[231]. С Горчаковым и Вельтманом Пушкин мог беседовать о литературе; сохранился ответ Пушкина Горчакову на его критические замечания о «Кавказском пленнике»,— ответ, по которому чувствуется, что Пушкин не очень ценил эстетические суждения своего приятеля. Липранди, в ту эпоху занимавшийся собиранием исторических данных о Бессарабии и выделявшийся своим радикализмом, тоже был дружен с Пушкиным. «Он мне добрый приятель,— писал о нём Пушкин Вяземскому,— и (верная порука за честь и ум) нелюбим нашим правительством и в свою очередь не любит его»[232]. В бумагах Пушкина сохранился ещё отзыв о Липранди как о человеке, «соединяющим учёность истинную с отличными достоинствами военного человека»[233]. Но и Липранди, и Вельтман, и Горчаков, и Алексеев были мало оригинальные фигуры, средние личности и, можно с уверенностью утверждать, ничего не дали поэту, кроме, быть может, воспоминаний о