ся позднее, с класса чётвертого, пятого гимназии,— значит, с 1892 года. Теперь не припоминаю хода моих чтений Толстого. Все эти сочинения Л<ьва> Н<иколаевича> были в то время запретными, нелегальными; ходили в изданиях гектографированных или заграничных. В гимназические годы нелегальная, революционная литература доходила до нас, правда, в ничтожном количестве, но, несомненно, ни одно т<ак> н<азываемое> нелегальное произведение не производило на меня такого впечатления, как сочинения Л<ьва> Н<иколаевича> — «Исповедь», «В чём моя вера», «Так что же нам делать», «Церковь и государство», «Тулон и Кронштадт»[473]. Последняя вещь и до сих пор кажется мне первоклассным памфлетом. Интерес к Толстому поддерживала во мне и снабжала книгами семья Гаврилы Андреевича Русанова, восторженного и убеждённого почитателя Льва Николаевича, состоявшего с ним в переписке и лично знакомого с ним. В этой семье было 5 человек детей — все сыновья[474]. Все дети в то время находились под влиянием идей Л<ьва> Николаевича >, которые были знакомы из книг и из рассказов родителей. В этом доме становилась известной всякая новая строка Толстого. Я помню то нетерпение, с каким ожидалось получение нового рассказа, нового письма Л<ьва> Н<иколаевича>. Произведения Л<ьва> Н<иколаевича>, запрещённые в России, были известны здесь по большей части в тщательно переписанных и выправленных текстах.
Несомненно, что революционные настроения создаются в значительной мере критикой политического строя; нравоучительные сочинения Толстого били дальше той цели, в которую метил автор. Подрывание основ строя у нас в России было выполнено Толстым с замечательной силой и блеском. Эффект получался неожиданный в сторону подъёма революционного настроения.
Наконец нас позвали к чаю. За столом сидела вся семья. Было как-то наряднее и светлее, чем обыкновенно; видно было, что кого-то ждали. Глава семьи не без лукавства поглядывал на меня. Послышался шум в передней, все насторожились. Вошёл Толстой.
Поздоровался, меня представили. Волнуясь, комкая слова, еле слышно я назвал свою фамилию. Совершенно неожиданно Лев Николаевич, вглядываясь пристально, переспросил: «Как ваша фамилия?» Глубокий, проницательный взор. Первое впечатление: показалось, о чём бы ни спросил этот человек, на всё ответил бы, не умолчал, не скрыл, не солгал.
Разговор шёл общий, главным образом на литературные темы. Лев Николаевич интересовался, что читаем мы, подрастающее поколение. Читали мы все много, я в особенности. Некоторое время Льву Николаевичу не удавалось назвать ни одного произведения, которое было бы нам не известно. Но на Диккенсе мы были пойманы: мы читали, понятно, все популярные вещи, но вынуждены были дать отрицательные ответы на вопросы: «а читали роман „Наш общий друг“?, ну а „Большие ожидания“? — Ну, я вам завидую,— сказал Лев Николаевич,— какое вам предстоит удовольствие, а я уже прочёл».
Разговор перешёл на критику, и много читавший гимназист седьмого класса длительно занял внимание Льва Николаевича пересказом только что прочитанной и недостаточно усвоенной книги Геннекена «Опыт построения научной эстетики»[475]. Лев Николаевич терпеливо слушал, задавал вопросы и убеждался, что гимназист не очень разбирался в дебрях эстопсихологии[476], но хотел показать свою учёность, хотел поразить его, Льва Николаевича, именами и мнениями авторов, названиями книг. Толстой не ценил мнений критиков, не высоко ставил и наших знаменитых вождей. Шутливо сказал о Белинском: «Я признаюсь, только никому об этом не рассказывайте: я хотел прочесть всего Белинского, начинал читать, но на шестом томе бросил, дальше не мог». Когда на другой день Лев Николаевич уезжал, мы, школьники, приступили к нему с просьбой написать «на память». Он исполнил просьбу и много читавшему гимназисту написал на клочке бумаги: «Желаю вам думать самому. Лев Толстой». Это наставление оказало на меня значительное влияние.
Первая встреча с Толстым оставила сильнейшее впечатление и вызвала интерес и увлечение чисто толстовскими идеями. Их влияние продолжалось в гимназические годы и первые годы студенческой жизни, пока не уступило места влиянию революционных идей того времени (1897—1899 в Петербурге). Толстой некоторое время был учителем жизни.
Прошло полтора года со времени первой встречи с Толстым, и зимой 1895 года, проезжая Москву по дороге из С.-Петербурга в Воронеж, после многих колебаний и сомнений я решил навестить Толстого и побеседовать с ним по вопросам его этического учения. Я не знал, примет ли он меня, узнает ли. И вот я стою в прихожей Хамовнического дома Льва Николаевича, спрашиваю робко у лакея, дома ли Лев Николаевич и принимает ли он. Лакей собирается ответить отрицательно, но в этот момент на лестнице с верхнего этажа вниз в прихожую показывается Лев Николаевич. «Да вот их сиятельство сами!» Тут меня поразила память Льва Николаевича. Он вспомнил не только меня, но и мою фамилию, сказал: «А, Щёголев, здравствуйте! Ну, пойдёмте». Лев Николаевич вернулся вместе со мной в свой кабинет. Помимо беседы о морали, был разговор и о литературе. Повод к разговору дали книги, лежащие на столе. Среди них были самые необычайные авторы. Мне запомнилась книжка московского «символиста» Емельянова-Коханского «Кровь растерзанного сердца»[477]. Символист был большим шарлатаном, и стихи его были шарлатанским издевательством над здравым смыслом. И на этой книге красовалась надпись Толстому: «Твоя от твоих тебе приносяще».
Лев Николаевич говорил о скудости современной литературы, о современных писателях, говорил о том, что у нас никто не выдвигается и не обещает многого. Это было зимой 1896—1897 года. Из уст Льва Николаевича я услышал классическое суждение:
— Что вы говорите о русской литературе! Кто же у нас? Ну, Пушкин, Гоголь, Достоевский, Тургенев, я — вот и вся литература.
Не ручаюсь за то, что Лев Николаевич назвал эти имена в таком порядке, но самое перечисление со включением самого себя резко запечатлелось в моей памяти,— да, и понятно, не могло не запечатлеться.
В 1899 году мне пришлось навестить Л<ьва> Н<иколаевича> по особому поводу. Мне пришлось принять самое близкое участие в историческом университетском движении, когда впервые было применено новое средство протеста — забастовка, в качестве члена комитета, организовавшего студенческое движение[478]. Одной из задач организаторов было привлечь внимание и симпатии «общественных» кругов к делу студентов и воздействовать на «общественное» мнение. Первые же дни было решено отправить специального посла к Л. Н. Толстому. Посол должен был рассказать Л<ьву> Н<иколаевичу> причины и историю движения, выяснить мирный характер студенческого протеста и просить его высказаться за студентов. Делегатом, как любили тогда выражаться, был выбран С. Н. Салтыков, позднее член 2-й Государственной Думы, по процессу социал-демократической фракции осуждённый на 6 лет каторжных работ[479]. С. Н. Салтыков нашёл в семье Л<ьва> Н<иколаевича> самый радушный приём, а у Л<ьва> Н<иколаевича> встретил самое живое сочувствие движению. Л<ев> Н<иколаевич> был особенно заинтересован той формой, в которую вылилось движение, и студенческая забастовка представлялась ему одной из форм «непротивления злу насилием»[480]. Беседа С. Н. Салтыкова с Л<ьвом> Н<иколаевичем> дала материал для следующей заметки, появившейся в гектографированном «Бюллетене 7-го дня по закрытии университета» от 16 февраля 1899 года:
«Л. Н. Толстой, по собственным его словам, присоединяется всей душой к нашему движению. Он шлёт нам своё полное одобрение, называет средство, избранное нами, самым целесообразным и обещает в скором времени дать гласный отзыв о нашем движении. По мнению Л<ьва> Н<иколаевича>, настоящее движение открывает новую эпоху в истории студенческих движений, становящихся на разумную общественную почву».
Так в изменённой и сгущенной окраске сообщил студенческий агитационный листок о сочувствии Л<ьва> Н<иколаевича>[481].
Когда, после назначения комиссии П. С. Ванновского[482], была начата новая забастовка, симпатии «общества» к студентам раскололись. Стали говорить, что движение уже принесло практический результат и что продолжение его означало бы просто беспринципные беспорядки. Те, кто раньше был в числе сочувствующих, стали порицателями. Для того, чтобы вновь повернуть «общественное» мнение в сторону студенчества, организационный комитет поручил мне (С. Н. Салтыков был в это время уже арестован) посетить Л. Н. Толстого и вновь выяснить его взгляды.
Я пришёл к Л<ьву> Н<иколаевичу> с одним московским студентом из группы, руководившей движением[483]. Мы изложили Л<ьву> Н<иколаевичу> всё происшедшее в Петербурге и Москве, выяснили причины, которые заставили нас агитировать не за прекращение, а за возобновление и продолжение забастовки. Л<ев> Н<иколаевич> очень поражался организованностью движения и той связью, которая установилась между учебными заведениями различных городов. Ему нравилось чувство товарищества, которое побуждало к протесту, по крайней мере, до возвращения в университет высланных и арестованных товарищей. И на этот раз Л<ев> Н<иколаевич> отнёсся сочувственно к движению, о котором подробно рассказал ему я и мой московский товарищ. Понятно, сочувствие было выражено в общей форме, и вряд ли было понято и верно освещено в следующем сообщении «Бюллетеня 23 дня от 19 марта»:
«Какое впечатление произвело на всех честных людей наше действие, видно из слов Толстого, переданных нам сегодня одним из посетивших его товарищей… Л