Ненастный день потух; ненастной ночи мгла
По небу стелется одеждою свинцовой;
Как привидение, за рощею сосновой
Луна туманная взошла…
Всё мрачную тоску на душу мне наводит.
Пейзаж, несомненно, северный, и в 1823 году поэт не мог видеть его перед своими глазами. Этому пейзажу поэт противополагает следующую картину:
Некоторые комментаторы относили эти стихи к Ризнич, но это неверно, потому что Ризнич в это время была в Италии, в стране, в которой не было для Пушкина „заветных“ скал. Речь идёт, конечно, об Одессе, и под скалами тут нужно понимать не скалы гор, а скалы гротов. П. О. Морозов делает совершенно неосновательное предположение, что „она“ — это Мария Николаевна Раевская, та Раевская, о которой 18 октября 1824 года кн. Сергей Григорьевич Волконский, декабрист, писал из Петербурга Пушкину: „имев опыты вашей ко мне дружбы и уверен будучи, что всякое доброе о мне известие будет вам приятным, уведомляю вас о помолвке моей с Марией Николаевной Раевской. Не буду вам говорить о моём счастии“[633]. Вряд ли может быть отнесено к М. Н. Раевской это стихотворение, в особенности заключительные его строки.
Там, под заветными скалами,
Теперь она сидит, печальна и одна…
Одна… Никто пред ней не плачет, не тоскует.
Никто её колен в забвеньи не цалует;
Одна… Ничьим устам она не предаёт
Ни плеч, ни влажных уст, ни персей
белоснежных,
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Никто её любви небесной не достоин.
Не правда ль: ты одна… ты плачешь… я спокоен;
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но если. . . . . . . . . . . . . . . .
Точки поставлены самим Пушкиным; рукопись этого стихотворения нам неизвестна. Итак, этой элегии нельзя отнести ни к М. Н. Раевской, ни к Амалии Ризнич. Не относится ли она к той особе, о которой так туманно говорит Анненков?
Среди стихотворений, написанных в Михайловском, мы встретили ещё одно, которое также даёт доказательство того, что не Ризнич владела мыслью поэта в его уединении, что не она была могучей страстью Пушкина в Одессе. Это — „Желание славы“ (7 июля 1825 года); лицо, к которому обращено это стихотворение, опять-таки мы должны искать не в Тригорском, а там, где поэт был до ссылки в Михайловское; стихотворение заключает, по нашему мнению, важное автобиографическое свидетельство, указание на обстоятельства, сопровождавшие разлуку поэта с этой особой, и намёк на какую-то связь этой любви поэта с его высылкой из Одессы:
Когда любовию и негой упоённый,
Безмолвно пред тобой коленопреклонённый,
Я на тебя глядел и думал: ты моя;
Ты знаешь, милая, желал ли славы я;
Ты знаешь: удалён от ветреного света,
Скучая суетным прозванием поэта,
Устав от долгих бурь, я вовсе не внимал
Жужжанью дальному упрёков и похвал.
Могли ль меня молвы тревожить приговоры,
Когда, склонив ко мне томительные взоры,
И руку на главу мне тихо наложив,
Шептала ты: „Скажи, ты любишь, ты счастлив?
Другую, как меня, скажи, любить не будешь?
Ты никогда, мой друг, меня не позабудешь?“
А я стеснённое молчание хранил;
Я наслаждением весь полон был, я мнил,
Что нет грядущего, что грозный день разлуки
Не придет никогда… И что же? Слёзы, муки,
Измены, клевета,— всё на главу мою
Обрушилося вдруг… Что я, где я? Стою,
Как путник молнией постигнутый в пустыне,
И всё передо мной затмилося[634]! И ныне
Я новым для меня желанием томим:
Желаю славы я, чтоб именем моим
Твой слух был поражён всечасно; чтоб ты мною
Окружена была; чтоб громкою молвою
Всё, всё вокруг тебя звучало обо мне;
Чтоб, гласу верному внимая в тишине,
Ты помнила мои последние моленья
В саду, во тьме ночной, в минуту разлученья.
О минуте разлученья идёт речь и в отрывке, который находится в одесской тетради Пушкина.
Всё кончено: меж нами связи нет.
В последний раз обняв твои колени,
Произносил я горестные пени.
Всё кончено — я слышу твой ответ.
Обманывать себя не стану вновь,
Тебя <роптанием>[635] преследовать не буду,
<И невозвратное>[636], быть может, позабуду —
(Я знал: не для меня) блаженство,
Не для меня сотворена любовь.
Ты молода; душа твоя прекрасна,
И многими любима будешь ты.
И в этом, и в предыдущем стихотворении любовная связь прекращается в силу каких-то неясных для нас, внешних обстоятельств. „Последние моленья в саду, во тьме ночной, в минуту разлученья“ первого стихотворения („Желание славы“) напоминают „горестные пени“ отрывка. В стихотворении взаимная горячая любовь гибнет от неожиданных внешних событий… „Слёзы, муки, измены, клевета“, всё вдруг обрушилось на голову поэта. В отрывке, по неясным причинам, любимая поэтом приходит к мысли о необходимости разорвать свои интимные отношения с ним.
Наблюдения над рукописями этих пьес могут, при дальнейшем расследовании истории увлечений Пушкина, дать материал для любопытных выводов. Отрывок по положению его в тетради (2369-й) датируется 1824 годом: если от датировки требовать точности, то его можно было бы отнести и к 1823 году, но во всяком случае, его не должно относить ко времени позже 8 февраля 1824 года, ибо на той странице тетради, где он вписан, сейчас же вслед за ним находится несомненно писанный позже отрывка черновик письма к Бестужеву, которое в беловом помечено 8 февраля 1824 года[637]. Следовательно, то действительное событие, о котором идёт речь в отрывке, случилось до 8 февраля 1824 года.
„Желание славы“ напечатано в издании 1826 года под 1825 годом, в беловом автографе стоит помета „7 июля“. В тетради 2369 на об. 39 листа сохранился черновик, вверху, перед этим находим черновик к 39-й строфе 2-й главы „Онегина“, которая, как известно, дописывалась в конце ноября, в начале декабря 1823 года; а на следующей 40-й странице тетради черновик письма к А. И. Тургеневу от 1 декабря 1823 года[638]. Таким образом, если только конец страницы 39-й об. не был заполнен как-нибудь случайно позже, если на этих страницах Пушкин пользовался своей тетрадью систематично, то время появления черновика относится к декабрю 1823 года. Обращаясь к перечёркнутому тексту, мы должны считать набросок на стр. 39-й об. не столько черновой редакцией элегии „Желание славы“, сколько первоначальной редакцией иного замысла, редакцией, которая послужила потом для обработки элегии в позднейшее время, именно в 1825 году. Фактические обстоятельства в это время даже изменились. И если вступительные стихи наброска в 1823 году говорили о настоящем времени: „когда [любовию] желанием и [щастьем] негой упоённый Я на тебя гляжу коленопреклонённый“, то в 1825 году поэт пользуется уже прошедшим временем. Самое содержание первоначальной редакции очень любопытно. Набросок читается с большим напряжением, и вот что можно разобрать среди полузачёркнутых и под зачёркнутыми строками
В пушкинской литературе укрепилось предположение, что та особа, к которой летела мысль поэта в Михайловском и о которой так туманно говорит Анненков,— жена начальника по одесской службе Пушкина, графиня Елизавета Ксавериевна Воронцова; отношения её к Пушкину совершенно не обследованы биографами поэта[639]. Такому расследованию долго мешало, конечно, то обстоятельство, что графиня была жива и умерла только в 1880 году. „Предания той эпохи,— писал в 1874 году Анненков,— упоминают ещё о третьей женщине, превосходившей всех других по власти, с которой управляла мыслью и существованием поэта. Пушкин нигде о ней не упоминает, как бы желая сохранить про одного себя тайну этой любви. Она обнаруживается у него только многочисленными профилями прекрасной женской головы, спокойного, благородного, величавого типа, которые идут почти по всем его бумагам из одесского периода жизни“[640]. К сожалению, до сих пор мы не имеем критического расследования отношений Пушкина к княгине Е. К. Воронцовой, которое дало бы нам право прийти к определённому на этот счёт мнению[641]».
Одесские новости доходили до Пушкина очень туго; он постоянно жалуется в своих письмах из Михайловского на их отсутствие и просит их. Не много знал он и о Ризнич. 21 августа 1824 года А. Н. Раевский сообщал Пушкину о муже Ризнич, о том, что он «опять принял бразды театрального правления, и актрисы ему одному повинуются»[642]