Огню любви единственна преграда,
Любовника сладчайшая награда
И прелестей единственный покров,
О, юбка! речь к тебе я обращаю,
Строки сии тебе я посвящаю,
Одушеви перо моё, любовь!
И от этого обращения переход к действительности:
Люблю тебя, о юбка дорогая,
Когда меня под вечер ожидая,
Наталья, сняв парчовый сарафан,
Тобою лишь окружит тонкий стан.
Что может быть тогда тебя милее?
И ты, виясь вокруг прекрасных ног,
Струи ручьёв прозрачнее, светлее,
Касаешься тех мест, где юный бог
Покоится меж розой и лилеей.
А в „Послании к Наталье“ —
Скромный мрак безмолвной ночи…
Дух в восторг приводят мой —
Я один в беседке с нею…
Вижу… девственну лилею,
Трепещу, томлюсь, немею…
Эротика „Монаха“ легко сближается с эротикой „Послания к Наталье“, и эта близость даёт повод к заключению, что и то и другое произведения писаны приблизительно в одно и то же время. Что написано раньше, послание или поэма? Если счесть автобиографическим момент ожидания Натальи, описанный в поэме, то хронологически первенство надо отдать „Монаху“. Но вслед за волной чувственности, залившей строки послания и поэмы, пришла „первая любовь“. В программе записок Пушкин пометил только „первая любовь“, а в отрывках из лицейских записок под 29 ноября 1815 г. находим подробную запись. Пошли иные песни, бесконечно далёкие от признаний Целадона перед Натальей и его вожделений:
Итак, я счастлив был, итак, я наслаждался,
Отрадой тихою, восторгом упивался…
И где веселья быстрый день?
Промчался лётом сновиденья,
Увяла прелесть наслажденья,
И снова вкруг меня угрюмой скуки тень!..
„Я счастлив был!.. Нет, я вчера не был счастлив: поутру я мучился ожиданием, с неописанным волненьем стоя под окошком, смотрел на снежную дорогу, её не видно было! Наконец, я потерял надежду, вдруг нечаянно встречаюсь с нею на лестнице, сладкая минута!..
Как она мила была! Как чёрное платье пристало к милой Бакуниной!
Но я не видел её 18 часов — ах!
Какое положенье, какая мука! Но я был счастлив 5 минут“ (I, 113)[695].
Можно без опасения ошибки принять утверждение Гаевского о хронологии „Монаха“ — не дальше 14-го года, но нет, в сущности, препятствий отодвинуть поэму к 1813 году.
Приурочение „Монаха“ к начальному периоду лицейской жизни можно подкрепить и ещё одним соображением. Из литературных источников, оказавших влияние на создание „Монаха“, на первом месте надо поставить, понятно, Вольтера, а огромное воздействие Вольтера на Пушкина приходится именно на ранний период лицейского творчества: в это время он не имеет соперников, и только позже начинается влияние и других иностранных писателей.
О вольтерианстве Пушкина не стоит распространяться. Тема давно поставлена и достаточно освещена. Вопрос специальный — о „Монахе“ и его возможных иностранных источниках — во всех подробностях разобран в статье Б. В. Томашевского[696]. Здесь мы коснёмся только общих линий. Из всех произведений Вольтера наибольшее обаяние производила на Пушкина поэма „Орлеанская девственница“[697] — „произведение самое возмутительное и нечестивейшее“, по отзыву врагов Вольтера, „книжка славная, золотая, незабвенная, катехизис остроумия“, по отзыву Пушкина. В 1818 году отъезжавшему в чужие края Н. И. Кривцову Пушкин подарил экземпляр „Девственницы“ — „святую библию Харит“[698]. О ней писал Пушкин:
Амур нашёл её в Цитере,
В архиве шалости младой:
По ней молись своей Венере
Благочестивою душой.
Под влиянием Вольтера, его „Девственницы“, Пушкин пробовал написать поэму „Бова“. В ней читаем следующее обращение к Вольтеру:
О Вольтер, о муж единственный!
Ты, которого во Франции
Почитали богом некиим,
В Риме дьяволом, антихристом,
Обезьяною в Саксонии!
Ты, который на Радищева
Кинул было взор с улыбкою,
Будь теперь моею музою.
Поэма „Монах“ приносит нам свидетельство Пушкина о том, чем был для него Вольтер. И в „Монахе“ литературным образцом для Пушкина был Вольтер и его „Девственница“. Необходимо остановиться на вступлении к „Монаху“, содержащем обращение к Вольтеру и… к Баркову.
Певец любви, фернейский[701] старичок,
К тебе, Вольтер, я ныне обращаюсь.
Куда, cкажи, девался твой смычок,
Которым я в Жан д'Арке восхищаюсь,
Где кисть твоя? скажи, ужели ввек
Их ни один не найдет человек?
Вольтер! Султан французского Парнаса[702],
Я не хочу седлать коня Пегаса[703],
Я не хочу из муз наделать дам,
Но дай лишь мне твою златую лиру,
Я буду с ней всему известен миру.
Ты хмуришься и говоришь: не дам.
Так же, как и в „Бове“, Пушкин горит одним желанием — творить по Вольтеру, взяв в образец его поэму об „Орлеанской девственнице“. До такой степени горит желанием, что сейчас же начинает подражать „Девственнице“. Вслед за только что приведёнными стихами идёт обращение к Баркову, но обращение это отнюдь не надо принимать по существу. Барков замещает только Шаплена в „Девственнице“, бездарного и грубого автора скучнейшей, правовернейшей поэмы об „Орлеанской деве“[704]. Вольтер обращается к Шаплену:
О Chapelain, toi dont le violon,
De discordante et gothique mémoire,
Sous un archet maudit par Apollon[705]
D’un ton si dur a racklé son histoire;
Vieux Chapelain, pour l’honneur de ton art,
Tu voudra bien me prêter ton genie:
Je n’en veux point; c’est pour Lamotte-Haudart
Quand l’Iliade est par lui travestie.
Приведём сделанный Пушкиным в 1825 г. перевод этих стихов „Девственницы“, не совсем близкий к подлиннику:
О ты, певец сей чудотворной девы,
Седой певец, чьи хриплые напевы,
Нестройный ум и бестолковый вкус
В былые дни бесили нежных муз,
Хотел бы ты, о стихотворец хилый,
Почтить меня скрыпицею своей,
Да не хочу. Отдай её, мой милый,
Кому-нибудь из модных рифмачей.
Издеваясь над Шапленом, Вольтер вводит в свою поэму шуточное злое обращение к своему конкуренту. Выдерживая тон подражания, Пушкин, после восторженно почтительного обращения к Вольтеру, противопоставляет Вольтеру Баркова. Сопоставим два обращения: Вольтера к Шаплену и Пушкина к Баркову в „Монахе“:
А ты, поэт, проклятый Аполлоном,
Испачкавший простенки кабаков,
Под Геликон упавший в грязь с Вильоном[707],
Не можешь ли ты мне помочь, Барков?
С усмешкою даёшь ты мне скрыпицу,
Сулишь вино и музу пол-девицу:
Последуй лишь примеру моему.
Но как Вольтер от предложения Шаплена, так и Пушкин решительно отказывается от Баркова:
Нет, нет, Барков! Скрыпицы не возьму,
Я стану петь, что в голову придётся,
Пусть как-нибудь стих за стихом польётся.
Барков не был для Пушкина тем, чем Шаплен был для Вольтера, и выдвижение Баркова не имеет ценности в сравнительно-литературном аспекте. Но отказ от Баркова в „Монахе“ не единичен, не нов. В „Городке“, написанном в 1814 году, Пушкин категорически отвергает возможность подражания Баркову: перебирая авторов, запретные произведения которых наполнили потаённую сафьяновую тетрадь, Пушкин останавливается на Баркове (в этих стихах Свистов обозначает Баркова):
Но назову ль детину,
Что доброю порой
Тетради половину
Наполнил лишь собой!
О ты, высот Парнаса
Боярин небольшой,
Но пылкого Пегаса
Наездник удалой!
Намаранные оды,
Убранство чердаков,
Гласят из рода в роды:
Велик, велик — Свистов!
Твой дар ценить умею,
Хоть, право, не знаток;
Но здесь тебе не смею
Хвалы сплетать венок:
Свистовским должно слогом
Свистова воспевать;
Но убирайся с богом!
Как ты, <в том клясться рад>
Не стану я писать.
Пушкин и Барков — тема, ещё не поставленная в литературе. Речь идёт, понятно, не о Баркове — Академии Наук переводчике, а о Баркове — отце барковщины, авторе порнографической стихотворной литературы, до сих пор не дождавшейся печати. Историки литературы брезгливо обходили этот род литературы, а в известной мере он заслуживает внимания, как весьма влиятельный, ибо уж очень большим распространением пользовался. Кажется, только один С. А. Венгеров пробовал разобраться в барковщине, но сквернословие, которым, действительно, уснащены произведения Баркова, р