Первое апреля октября — страница 3 из 46

— Ага, — кивнул Иван Фёдорович. — Только ты это… не оставляй меня, а? Ну, в смысле, хоть иногда направляй, куда следует. Я ведь не очень чтобы… В смысле, с горяча-то могу такого навертеть… Ну, ты знаешь.

— Угу, — улыбнулся Бог.

— Не оставляй! — попросил Иван Фёдорович, боясь, что Господь в ироническом смысле улыбнулся. — А то, может, правда, приходи к нам, на Гривку? Посидим с удочками. Я тебя с Аркадьичем познакомлю. Покалякаем о том, о сём. А? Ну? Третьим будешь?

— Где двое или трое соберутся во имя моё, там и я среди них, — улыбнулся Бог.

— Ага. Ну, лады!

Иван Фёдорович поколебался немного, протянуть ли Господу руку. Но как-то неправильно это выходило — по-простому слишком, земно. Дёрнулся было хлопнуть по плечу, да вовремя остановился — ещё того лучше, совсем сбрендил!.. Наконец, так и не решившись, подумал сказать простое человеческое «Ну, бывай, что ли!», но язык почему-то сам, против воли хозяина, молвил:

— Благослови, Господи.

И вдруг перехватило дыхание, голова склонилась, и что-то горячее и живое разлилось по сердцу, когда персты Его коснулись чела. Душа, видать, возвращалась в свою обитель.

— Благ будь, человече, — донеслось будто издалека.

Иван Фёдорович закашлялся, выпучив глаза — едва не поперхнулся карамелькой «Фруктовый микс». Ударил по тормозам. И вовремя. Потому что уже загорелся красный. А на перекрёстке вдруг, суматошно взвизгнув покрышками, вылетел на встречную мордатый «Ленд Крузер», извернулся, вывернулся, захрипел, царапая бампером мокрый асфальт, намереваясь превратиться в жука, завалившегося на спину и не могущего подняться…


Кузнечики надрывались в лугах так, что казалось, где-то поблизости работает косилка. В подобравшейся к затону притихшей роще, как певчие на клиросе, начинали вечернюю распевку дрозды. Ветерок игрался с дымом костра, подмешивал к его душноватой горечи медовую накипь с клевера. Жадных до крови комаров ещё не было — не повылазили ещё.

Уха поспевала. Уже и рыбьи души, освобождённые от бренных и мокрых тел своих, вернулись в затон, одухотворили смётанную икру — изготовились продолжать кармическую круговерть.

Водка, заначенная в реке, у бережка, почуяла расправу, похолодела от ужаса. Гремели посудой, доставая миски-кружки; кромсали крупными ломтями хлеб, высвобождали из забутовки огурчики-помидорчики, снаряжали чайник, сглатывали слюну.

— А ты чего это? — удивился Пётр Аркадьевич, кивнув на третью кружку, выставленную на скатёрку.

Но Иван Фёдорович смутился почему-то, ничего не ответил. Он только улыбался странно да, пока доходила ушица, всё поглядывал в луга — не появится ли на горизонте неторопкий силуэт с посохом в руках.

Психомоторный заяц

Незнакомый заяц выбрался из-под дивана совершенно не вовремя. Он уселся в углу и принялся жрать морковь. Хрупанье и чавканье раздражало, отвлекало и мешало сосредоточиться на процессе самопознания. Лука поднялся с дивана и бросил в зайца тапком:

— Брысь, сволочь! — пояснил он свои действия.

Заяц, однако, и действия и пояснения игнорировал. Лениво увернувшись от тапка, он оскалился и зарычал.

— Ах ты гад! — удивился Лука и бросил в зайца второй тапок.

Оставшись без обуви, он понял, что бесконтрольные психомоторные акты до добра не доведут, и упал обратно на диван.

Нирвана была где-то совсем рядом, подмигивала призывно, демонстрировала прелести. Лука её прелести знал и без демонстраций, но слиться с нирваной в экстазе мешали посторонние звуки. Заяц сожрал морковь и теперь остервенело грыз левый тапок.

Несколько минут проведя в бессильных борениях с рассеянным вниманием, Лука не выдержал и встал. Он прошлёпал босыми ногами в угол и, не обращая внимания на загоревшиеся зелёным огнём глаза зайца, его рычание и матерные слова, схватил животное за уши и оторвал от пола.

Заяц оказался на удивление невесомым, несмотря на свой приличный рост. Лука сначала не мог понять причины подобной странности, пока не присмотрелся…

Накладные картонные уши остались у Луки в руке, и он тут же увидел, что заяц был вовсе и не зайцем, а его — Луки — непосредственным начальником Сыромятиным. Там, где торчали уши, теперь матово поблёскивала незагорелая — зимнего образца — лысина.

— Вы рекламой подрабатываете, Иван Пантелеич? — догадался Лука.

— Нет, хотел застать тебя с Машкой, блудной женой моей, — ответил заяц Сыромятин.

— Она блудит с Теремковым, — покачал головой Лука. — Все жёны блудят с Теремковым.

— И твоя? — недоверчиво спросил заяц.

— И моя, — кивнул Лука.

Заяц Иван Пантелеич заплакал. Лука сходил на кухню и принёс бутылку водки и вязанку моркови. Они выпили водку в углу, и уже закусывали морковью, когда вернулась жена Луки. Она была весела после блуда с Теремковым, немного помята и восторженно глупа. Заяц Сыромятин едва успел натянуть обратно свои уши, а Лука — надеть изжёванные тапочки. Это спасло их от вероятного скандала.

Когда в окно постучалась ночь, и все блудные жёны крепко уснули, Лука и заяц вооружились топором и отправились расчленять Теремкова. Лука по образованию был патологоанатомом, поэтому запутаться в частях тела они не боялись.

Теремков открыл им в одних трусах. Вторые трусы валялись на полу посреди однокомнаты. Это были не трусы Теремкова, что заяц Сыромятин установил однозначно по вензелю «А», вышитому на исподнем, а Теремкова звали — Петюником. Его все звали Петюником — и сослуживцы, и начальство и блудные жёны.

Пьяный заяц, вооружённый топором, немедленно бросился расчленять Теремкова, но Лука остановил его, пояснив, что для расчленения необходим труп, а Петюник пока ещё трупом не является. Теремков попросил не расчленять его в присутствии жены.

— Ты разве женат, Петюник? — спросил Лука.

— Нет, — удивился тот.

Из ванной вышла жена бухгалтера Воробьёва Александра. Попросив ничего не рассказывать мужу, она быстро надела вторые трусы и скрылась в ночи.

Оставшись втроём, палачи и жертва выпили ещё бутылку водки «Журавли». После этого долго спорили о том, как правильно следует расчленять. Когда в окно вломилось утро, они уснули и не пошли на работу, потому что было воскресенье.

Проснувшись утром, оглушённый курлыканием журавлей в голове, Лука поплёлся на кухню за рассолом. В кухне он обнаружил холодильник и чью-то жену, в которой не сразу опознал свою. И не опознал бы, если бы из-под коротенького халата у неё не выглядывали трусы с вышитым на них вензелем «А». Только тут он вспомнил, что жену зовут Маша.

— А где Петюник? — спросил обескураженный воспоминанием Лука.

— Допился, — мрачно ответила жена. — В последний раз говорю тебе, Воробьёв, брошу я тебя. Так и знай, Сашенька: брошу и уйду.

— Куда? — вопросил он, пытаясь вспомнить свою фамилию.

В углу, на столе, жужжа моторчиком, яростно застучал в барабан психоделически окрашенный в розовое заяц.

Kill Jill

Зайка, зайка, ты не видел Джилл?


Монте-Вильяно, 2007


Я в последний раз щекочу пальцами костяную рукоять ножа — ласково, дразня, вызывающе.

Нож совершенно спокоен. Холодно спокоен. Не то что я. У меня по спине противной щекоткой стекает струйка пота. До самой поясницы — под пояс джинсов, туда, где противней всего.

Нужно заканчивать с этим. В конце концов, я так долго шёл к этой минуте, столько раз я готов был отказаться от задуманного, так много раз всё срывалось из-за глупой случайности или моего вечного страха, который хватал меня за руки в последний момент, подкатывал к горлу тошнотой, едва стоило представить лезвие ножа, мягко и скользко входящее в печень Джилл, её кровь, которая сначала неуверенно, а потом безудержно проступает через рубаху и течёт по моим пальцам, тусклый выкрик, который издаст женщина, шорох, с которым её теряющее жизнь тело повалится на землю, глухой удар головы о щебенку…

Да, нужно заканчивать. А не то, всё опять сорвется, теперь — из-за моей не вовремя и не в меру разыгравшейся фантазии.

Она карабкается по тропе вверх. Из-под её кроссовок осыпаются вниз, мне навстречу, камешки и пыль. Вот она споткнулась, ойкнула, взмахнула руками…

Пора!

Я догоняю её, на ходу отерев о штаны вспотевшую ладонь, вынимаю из кармана нож, обхватываю рукоять покрепче, ощущая томительную слабость в ногах и подкатывающую к горлу тошноту. Скорей, а не то я опять не сумею!

Левой рукой обнимаю Джилл сзади, покрепче, прижимаю ее спину к своей груди. Она поворачивает голову, на губах её недоуменная то ли улыбка, то ли усмешка. Правой рукой, не целясь, ударяю туда, где должна быть, по моим расчетам, печень…

Горло перехватывает тошнотворный спазм, рот наполняется блевотиной прежде, чем я успеваю прийти в себя.

— Что с тобой? — спрашивает она тревожно, обернувшись. — Что случилось, Пит?

Не отвечая, наклоняюсь в сторону, к чахлому кусту жимолости, прикорнувшему у тропы, скрученный в три погибели болью сжавшегося в точку желудка.


Даллас, 2000


Я просыпаюсь от солнечного луча, щекочущего веки. Приоткрываю глаза и вижу обнажённую Джилл, стоящую спиной ко мне, на фоне окна, задёрнутого только лёгкой прозрачной органзой. Она укладывает волосы. На мгновение отвлекается, чтобы потянуться — всем своим прекрасным телом, упруго и сладко. Я вижу как поджимается её попка, как прогибается позвоночник, как, белея, упираются в паркет пальцы, когда она встаёт на цыпочки. А мои ноздри всё ещё явственно ощущают аромат её тела и волос, которым я упивался до половины ночи.

Я любуюсь ею, подавляя в себе желание вскочить, схватить её в охапку, перенести на кровать, впиться поцелуями в тело. Я люблю её. Я люблю её нежно и дико, осторожно и жадно, трепетно и безжалостно. Я знаю, что она вся принадлежит мне, всегда, в любое время. И это знание наполняет душу особым чувством уверенности, гордости и несказанной нежности.

Почувствовав мой взгляд, она оборачивается, улыбается.