Первое апреля октября — страница 36 из 46

Трепетно доживает птица, разбившая грудь о стекло твоего окна, слепого и колкого как недосмотренный сон.

Иду пустотой комнат, гудящей кимвалом одиночества, настроенного в унисон забытому прошлому.

Милый, милый, когда же это случилось? Какими путями вело тебя время по холодным снегам памяти, таким леденяще — безмолвным?

В доме твоего сердца — сумрак. В доме твоего сердца ветер гоняет по комнатам обрывки воспоминаний, не догоревших в огне отчаяния. Ступаю из прямоугольника в прямоугольник, тревожа заиндевелый скрип половиц, устилающих путь в никуда, создающих иллюзию отсутствия бездны.

Холодно; холодно на губах, не способных растопить заледеневшее слово — то, последнее, которое когда — то считалось первым и умело звучать.

Холодно; холодно в сердце, которое когда — то смеялось последним и умело слушать.

Холодно.

В доме твоего сердца — сумрак. Стою у окна, причиняя боль чёрно — белому пламени, безмолвно кричащему в пустоту, отражённую в зеркале озябшего небытия.


Им


В душах ваших — озноб кромешного сна, что мечется ветром во тьме над камнями полустёртых желаний. В душах ваших пустыня, рождающая миражи одиночества, иссушённая жаждой исчерпавшего вас времени. Рассечённые знаком деления, превращённые в дробь, вознесённые до ничтожества равного ничему и большего, чем всё, вы не первые из тех, кто стали последними, так и не узнав, что были первыми.

В душах ваших — озноб кромешного сна, который слишком сладок, чтобы испытывать желание отделить его от реальности.

Иду в тумане обнявшего вас прошлого, которое слишком любимо, чтобы стать причиной ненависти к будущему; которое слишком ранимо, чтобы пережить настоящее; которое слишком.

Тщетность ваших надежд медленным снегом падает с неба, невидимого с земли, необратимо утраченного, на которое страшно поднять глаза, обожженные тьмой.

Тщетность ваших намерений, тайных и неисполнимых, подхватывается ветром, стелется позёмкой, уносится за горизонт, необратимо утраченный, на который так страшно перевести взгляд, укороченный знаком минус.

В душах ваших — озноб кромешного сна, не дожитого до обретения смысла. В душах ваших — эхо безмолвного крика той, которая никогда.

Иду в тумане объявшего вас прошлого, ненужного никому, кроме него самого, и несу избавление, я, продавец слёз.

Встретил рыжего — убей!

Прохора решено было казнить. Решили — повесить. Надели ему на шею верёвку и потащили в огород. Прохор молча упирался, но им слишком нетерпелось увидеть его корчи, чтобы они стали обращать внимание на это бесполезное сопротивление.

«Встретил рыжего — убей!» — процитировал за обедом Павел Георгиевич к какому-то желчному застольному разговору о его сослуживце, который был рыжим и поэтому вредным для общества. Сказанное решило судьбу Прохора. Он тоже был рыжим.

Они вытащили его на улицу, пробороздили его телом, поднимая пыль, по тропинке, ведущей в огород. Тут только и вспомнилось, что огород — не сад; в нём всего одно дерево — старая ранетка, которая, к тому же, растёт прямо перед окном. У казни могли появиться ненужные свидетели.

— Ну ты и дура! — недовольно сказал он.

— Сам дурак, — ответила она.

А Прохор, получивший передышку, только молча открывал рот да рассеянно пытался играть с верёвкой. Глупый.

В огороде пахло полынью, растущей вдоль забора, и рано вызревшей малиной. А ещё укропом сильно пахло.

— Ладно, что теперь будем делать-то? — спросил он примирительно.

Тут надо было подумать. Тонька нахмурила лоб, соображая.

Можно было, конечно, забрести на соседскую половину огорода — там, на спуске к пруду, росли несколько яблонь. Можно было переписать приговор и Прохора утопить. Можно было обойтись без формализма и утопить его, не переписывая приговора, но они привыкли всё делать тщательно и фиксировать свершения в анналах истории. Анналов было уже много — две тетради по двадцать четыре листа. Было там и про жареных гусениц, и про кочан капусты, украденный у Николаенко, и про упыря, живущего за платяным шкафом, которого они раскормили мухами и комарами до третьей степени ожирения.

— Может быть, расчетверить его? — предположила Тонька после нескольких минут раздумий.

— Четвертовать, дура, — поправил он, в который раз наслаждаясь своим умственным превосходством и одёргивая Прохора, который увлёкся листом лопуха.

В задумчивости она даже не ответила не его грубость.

— Антон, ты Прошку не видел? — окликнул отец от сарая.

— Нет, — вздрогнул он, приседая и пряча котёнка под лопух, зажав домашнему любимцу рот, на всякий случай.

— Опять куда-то запропастился, чертёнок, — проворчал Павел Георгиевич, возмечтавший поваляться после обеда на диване, с мурлычащим Прохором на груди.

— Надо поторапливаться, — сказала Тонька. — Может, правда — утопим?

— Нет, — упорствовал он. — В приговоре написано: «и сказнить повешиванием».

— Переписать.

— Очень надо!

— Тонька, ты с кем тут? — открыла окно Лариса Анатольевна.

— Ни с кем, — ответила Тонька, заслоняя собой Прохора.

— К пруду не ходить!

— Ага.

Мать подозрительно взглянула на испуганное лицо, хмыкнула, закрыла окно.

Они с тоской поглядели на пруд, над которым серебристыми кометами проносились стрекозы. Скользили по напоённому солнцем зеркалу суетливые водомерки. Тянуло с той стороны запахами нагретой воды и влажных камней. Забытый Прохор замяукал в ответ на «Кыс-кыс-кыс» Павла Георгиевича, доносящееся из-за дома. Антон стремительно присел, сграбастал котёнка и сунул под мышку. Они рванули на соседскую половину огорода и забились за сарай, в котором сосед Максим Фёдорыч хранил лопаты, тяпки, грабли и старые, почему-то пахнущие керосином, газеты. Прошлым летом они едва не сожгли этот сарай, пока учились курить. Всё из-за этой дуры, Тоньки, вздумавшей затушить окурок в щели между брусьями. Сухая пакля занялась моментально.

Антон накрыл Проню валявшимся тут же старым прогнившим ведром, уселся сверху, на всякий случай оставив снаружи кончик верёвки. Тонька громко сопела — запыхалась от бега.

— Курнём для начала? — предложил он, доставая из тайника в крапиве украденную у отца пачку "Беломора" и спички, завёрнутые в полиэтиленовый мешочек.

— Засекут, — заосторожничала она.

— Деффф-чонка! — презрительно бросил он.

Одному курить не хотелось. Погибать, так обоим.

Сунул ей в зубы папиросу, поджёг. Сделав по три быстрых затяжки, чувствуя, как закружилась голова, они улеглись рядом на буйной траве, вдоль тёплой сарайной стены. Жалобно мяукал под ведром Прошка. Солнце парило вовсю.

— Хорошо, что мы не рыжие, — сказала Антонина.

— Да, — согласился он. — Искупаться бы.

— На пруд нельзя, — напомнила она.

— Сам знаю.

— Может, не будем его вешать?

— Ты чего, совсем?! Приговор подписан и жалости не подлежит.

— Вырвать.

— Ага, щас. Тетрадь развалится. А на той стороне — Пират.

Пират был соседским псом. Черный, одноглазый, злющий до отвратительности. Шрам у Антона на ноге — дело его зубов. Сосед, Максим Фёдорыч, не удержал, когда проводил спущенного с цепи пса через ворота на помойку, в которых стояли Антон с Антониной. Антон ни минуты потом не сомневался, что и не хотел сосед удержать кобеля. И Пират, скотина, отомстил. За все камни, которые они в него бросали, за обидные выкрики в свой адрес, за грязь, подбрасываемую в миску со жратвой. Отец, Павел Георгиевич, ходил "поговорить" с соседом. Но разве способен он — с его-то бородёнкой, хилым торсом и претензиями на интеллигентность — "поговорить".

Они долго выдумывали способ и искали подходящий случай. Выдумали и нашли. Пират отправился на тот собачий свет, к чертям собачьим. Запись об акте возмездия была внесена в тетрадь № 2, через строчку от приговора.

Тетради хранятся в старом облезлом и развалившемся буфете, убранном за ненадобностью в сарай. Никому и в голову не придёт рыться в нижнем отделении, под проломленным дном этого буфета. А если бы вдруг пришло, много интересного узнали бы родители… Ой нет, лучше не надо!

— Антотонька!

Антон вздрогнул от неожиданного оклика. Сосед Максим Фёдорыч направлялся в нужник, пристроившийся на окраине огорода. Он так всегда и звал их — Антотонька, соединив Антоху и Тоньку.

— Куришь, небось? — сосед остановился, почёсывая грудь под серой майкой, раздвинув небритые щёки в ехидном оскале.

— Курить — здоровью вредить, дя Максим, — отозвался Антон. Тонька надулась и молчала, исподлобья глядя на ненавистного соседа.

— Ну-ну, — кивнул тот. — Ты, Антуан, главное, сарай мне не спали. А так-то кури, мне чего — мне по хер.

Они проводили взглядами обтянутый синими трениками поджарый соседский зад до нужника и, убедившись, что Максим Фёдорыч уже их не увидит, достали из ведра Прошку, метнулись под яблони.

* * *

Наступил вечер. Ветер потянул с пруда свежестью и комарами. Надрывался в огороде похотливый кузнечик. Тесно кучились облака, тёрлись друг о друга, скрипя боками и обещая на завтра дождь. Тихо покачивался под яблоней рыжий комочек Прошкиного тела. Доносилось временами с соседской половины женскоголосое постанывание и всхлипы — Максим Фёдорыч пялил на старой скрипучей кровати очередную заблудшую душу, изгоняя бесов. Души он заказывал по телефону из коллеции номеров, расклеенных газетными вырезками по стене спальни. Скоро коллекция грозила превратиться в некое подобие обоев…

Ужинали на веранде.

«Спартак» проиграл со счётом 1:2. К Екатерине никак не возвращалась память, что позволяло ехидне Наталье охмурять Сергея ещё серий пятнадцать-двадцать. Всё это стало причиной того, что курица подгорела и ужин не задался. Павел Георгиевич и Лариса Анатольевна вяло переругивались и думали каждый о своём. Антон с Антониной сидели молча, занятые свежеванием жёсткой куриной голяшки. Протяжно и деризубно скрипела о фарфор вилка.

— Тонька! — не выдержала мать.