Не просто демонстрировал, впоследствии поправил меня Рэй, когда я напомнил ему об этом переодевании, а знал. Знал свое превосходство. Люди его круга всегда это знают – они так воспитаны.
Твоя обувь, указал Джин Пейли, когда, уже полностью одетый, жестом вытянутой руки направлял меня к двери.
Взгляд его опустился к моим кожаным кроссовкам: на правой ноге подошва отслоилась. Нельзя сказать, что кроссовки совсем уж разваливались, они еще могли послужить, и если при ходьбе не шаркать, то их, по моим расчетам, еще хватило бы на полтора месяца.
А что, другой пары у тебя нет?
Все то время, что я не сводил с него глаз, он меня пристально изучал и, судя по всему, остался недоволен. А правда заключалась в том, что другой пары у меня действительно не было – она оказалась мне не по карману, но признать это вслух, равно как и высказаться о чем-нибудь другом, я постеснялся. Мне оставалось только постараться разговорить Хайдля, чтобы получить гонорар и, наряду с прочим, предусмотреть покупку новых кроссовок.
Возвращаясь по длинному коридору, я слегка прихрамывал, чтобы хоть на несколько дней продлить жизнь кроссовкам «Адидас Вена», и наконец свернул в удручающий – чем дальше, тем в большей степени – директорский кабинет, где Хайдль, стоя за барьером директорского письменного стола, вел телефонные переговоры. Он помахал мне, так сказать, директорским жестом, небрежным, подавляющим и в то же время непринужденным, – жестом власти. Присев за маленький конференц-стол, я подумал, что тройку простых кресел отличает сходство не столько с усложненными портретами Фрэнсиса Бэкона, сколько с прямолинейными «Криками» Эдварда Мунка, и пока загружался мой «Мак-классик», стал наблюдать за Хайдлем. Он положил трубку и снова завел речь о токсоплазмозе, или, как он выражался, токсо. Токсо завораживал Зигги Хайдля; во всяком случае, Зигги Хайдль утверждал, что его завораживает токсо. Так или иначе, для него это была обычная тема разговора: возбудитель токсоплазмоза воздействует на мозг крыс таким образом, что те теряют инстинктивный страх перед кошками. Кошки немедленно пожирают расхрабрившихся крыс, и токсоплазмы воспроизводятся на следующей ступени цикла размножения. В свою очередь, кошки заражают людей через инфицированные экскременты. Более всего Хайдля интересовало, какое влияние токсо, фатально меняющий поведение крыс, способен оказать на людей. Он часами разглагольствовал о том, что сумасшедшие зачастую держат у себя дома множество кошек. Не использует ли токсо этих людей, чтобы они заботились о кошках и тем самым увеличивали шансы на выживание самого токсо? Были ли эти безумные кошатники безумны изначально или их свел с ума токсо? Он говорил о том, что токсоплазмоз нередко обнаруживают у самоубийц и шизофреников. Вопрос, на который никто не знал ответа, заключался в следующем: почему паразиты доводят человека до таких крайностей?
Если набраться терпения, чтобы это выслушать, Хайдля можно было счесть прекрасным в своем роде оратором, но почти ничего из им сказанного не представляло для меня никакой ценности. А когда он заговорил о дельфинах, которые теперь заражаются паразитами из сельскохозяйственных стоков, я с беспокойством подумал, что он и сам уподобился своим любимым токсо. На мгновение в голову пришла нелепая мысль: а ведь что-нибудь подобное вполне может завладеть моим разумом и заставить его действовать против собственной воли, вопреки собственным интересам. И тут я осознал, что уже стал боязливым до умопомрачения.
Пришлось сосредоточиться на том, чтобы сегодня написать еще несколько слов и дотянуть до нормы. Хайдль второй раз – или все-таки первый? – завел песню про козленка: однажды он выстрелил в голову козленку, но неудачно, а потому вынужден был наблюдать его очень медленную смерть. Еще один урок, полученный у Хайдля: запомнить что-то предельно просто, но невероятно трудно потом понять, есть ли хоть частица правды хотя бы в одном его рассказе. Самые лучшие побуждения подталкивают нас ко лжи, а ложь позволяет нам жить дальше.
Вспоминаю, как после рассказа (то ли первого, то ли последнего) про этого козленка я подошел к окну. Вдалеке уныло сутулились подъемные краны, а за ними клонилось к горизонту красное солнце, разливая серо-кровавый свет на простиравшийся внизу мир. На мостовой, тремя этажами ниже, гоняли мяч рабочие в спецовках защитного цвета. Я позавидовал их внезапной свободе. Свободен ли до сих пор я сам, мне было неведомо. Взгляд мой упал на вход в издательство: там я заметил Рэя в кожаной куртке на молнии. Он со скучающим видом свертывал самокрутку. Когда я обернулся, Хайдль все еще болтал по телефону. Жестом показав, что у меня перерыв, я спустился на три лестничных марша в вестибюль, а оттуда – к главному входу. Снаружи, как и внутри, все сияло новизной. На полоске накладного грунта вдоль тротуара не оказалось ни грязи, ни окурков. Граффити не испещряли серые монолитные панели складских помещений; нетронутыми оставались и коричневые с желто-зеленым оштукатуренные стены невысоких офисных зданий, с удивительной монотонностью тянувшихся вдоль всей улицы, насколько мог охватить взгляд. Повсюду царили порядок и чистота, ожидавшие превращения в однородную скуку, но пока все строения выглядели абсолютно новыми, и на некоторых окнах еще сохранялась защитная пленка, а кое-где колыхались на ветру длинные перекрученные хвосты синего полиэтилена.
Выражение «жопа мира», сказал Рэй, слишком льстит этой жопе мира.
Все тут было с иголочки и в то же время несло печать обреченности. Такое создавалось ощущение. А мне хотелось ощущать совсем другое: душевный подъем, прилив эмоций и идей, которые помогли бы представить воображаемое детство Хайдля.
Но меня заедала безграничная тоска. Будь я настоящим писателем, возможно, и узрел бы здесь постмодернистскую красоту или хотя бы несколько черт, что могли бы подтвердить возможность увидеть эту красоту. Но я – островитянин с острова, затерянного на краю света, где мера всех важных вещей нерукотворна, а потому виды, которые вдохновляют современную литературу, ничуть не вдохновляли меня. Я приехал, как мне сказали, из унылого захолустья и даже не умел правильно на все смотреть, так откуда же мне было знать, как правильно писать?
Фигня это все, сказал Рэй.
Он прислонялся к длинной, доходившей до груди бетонной кадке для цветов. К ней крепился лист алюминия с трафаретной надписью «ИЗДАТЕЛЬСТВО ТРАНСПАС» и прославленным логотипом – стилизованным изображением выпрыгивающего из воды белого кита.
Я объяснил, что Хайдль опять сидит на телефоне.
От резких, беспорядочных порывов ветра у меня саднило лицо. День пропитался запахом мокрого камня. Наверное, раздавались какие-то звуки, но я их не помню. Разве что отдаленный шум транспорта. Но может, и нет. Место было такое, где ничто не способно произвести впечатление – ни шум, ни тишина.
Ну что ж, сказал Рэй, на сей раз мы добрались до Австралии, не подвергая себя смертельной опасности.
Я, австралиец, ничего, по сути, не знал об Австралии, поскольку родился и вырос в Тасмании, о которой вообще никто ничего не знает, и менее всего – тасманцы: для них Тасмания – неизбывная тайна. Мельбурн, по собственным оценкам (которых другие не разделяют), – город самоуверенный, великий город, полагающий, что родился он в результате золотой лихорадки, а не благодаря переселенцам с мыса Ван-Димен, которые вторглись сюда за несколько лет до открытия золотых месторождений и прославились тем, что батальонами смерти обрушивались на тасманскую границу, выслеживая оставшихся в живых тасманских аборигенов, чтобы зверски убивать их по ночам у костров.
По мнению некоторых тасманцев, Мельбурн похож на Тасманию, только больше размерами, но сейчас это казалось мне такой же нелепостью, как утверждение о том, что Тасмания похожа на Нью-Йорк, только меньше размерами: столь же верно и столь же глупо. На самом деле глупостей в мире полно, однако без них у нас не было бы тем для разговоров, правда? Единственная разница между человеком и животным заключается в том, что человек наполняет свой день и всю свою жизнь целой вселенной глупостей, пока к нему не придет единственная реальность, смерть, чтобы положить конец этой чепухе. Теперь я завидую тем, у кого нашли то или иное смертельное заболевание. В минуты же, когда настроен оптимистично, я молюсь об онкологии.
Пойду пройдусь, сказал я.
Битумное дорожное покрытие, черное, сверкающее чистотой, напоминало кухонную столешницу в роскошных апартаментах; бордюры, по-прежнему светло-серые, слегка припорошила свежая цементная пыль, а гальванизированная ливневка светилась серебристым перламутром. После объяснений Джина Пейли, данных при нашей первой встрече, я понимал, что на этих улицах все указывает на процветание страны, что, невзирая на экономический спад, невзирая на ставки по кредитам, нация растет, ну или, во всяком случае, экономика идет на поправку. Экономика обсуждалась повсеместно, она стала подобна Христу Спасителю – люди верили в экономику, как прежде верили в политику, а до этого – в Бога; во время перекуров самые доверчивые обсуждали даже J-кривые и плавающий курс обмена, будто эти слова как-то объясняли их личности и судьбы. Но я, остановившись на перекрестке (и размышляя, не закурить ли мне снова – всего лишь до окончания работы над книгой), осознавал единственную кривую – растущую кривую распоротой кожи на моей правой кроссовке «Адидас Вена». Вокруг раскинулся океан примерно одинаковых улиц, лабиринт, однообразный до такой степени, что я на миг запутался и не сразу сообразил, как вернуться в издательство, которое в итоге оказалось всего в двухстах метрах позади. Я осторожно похромал обратно, продлевая жизнь своей обуви, и попросил у Рэя закурить.
Жесть, сказал Рэй, да тебе сначала нужно заменить тазобедренный сустав, а уж потом брать папироску.
Он наблюдал за игрой в уличный футбол. Рабочий в ковбойской шляпе, получив мяч, останавливался, выпрямлялся, сгибался, подтягивал носки, вспарывал гравий и с торжественным видом давал пас приятелю, а потом бегал вокруг него небольшими кругами, победно потрясая в воздухе пальцем.