Все внесенные изменения пропали. Работа за целый вечер пошла коту под хвост. Меня душила не столько злость, сколько тошнота. Времени и так оставалось в обрез, а теперь меня отбросило на полсуток назад. Неудача еще больше укрепила меня в убеждении, что эта книга – фарс, что никакой книги нет и, хуже того, никогда не предполагалось. А отсюда, в свою очередь, возник вопрос: неужели Хайдль так и планировал с самого начала? Ведь ему требовалось скрыть столько лжи и завуалировать столько полуправды, что писатель, способный привнести хоть какой-то смысл в его абсурдную жизнь, был ему совершенно не нужен. Вдобавок его криминальное прошлое препятствовало сохранению каких бы то ни было записей, пусть даже отрывочных и малоправдивых. Они все равно могли служить документальными свидетельствами. Не объяснялось ли его крепнувшее доверие ко мне простым расчетом не на то, что я напишу книгу, а на то, что я никогда ее не напишу? Неужели я служил для него лишь прикрытием, этаким дурачком, который помог ему выцарапать у Джина Пейли последнюю часть аванса? Не потому ли он выбрал именно меня?
За окном по Хобарту плыл сырой ночной туман, оставляя на черном фоне желтые пятна. Мои надежды увидеть в себе писателя испарились, а неспособность обеспечить семью представлялась попросту анекдотичной. Но самый скверный анекдот заключался в том, что Хайдль вытащил меня из безвестности, разглядев мою неспособность написать книгу.
Я вышвырнул страницы рукописи в коридор. Каждое слово вызывало у меня ненависть. Мне был ненавистен компьютер, за которым я работал, и стол, который я сам приспособил под этот компьютер, и разлетевшиеся во все стороны листы – не книга, а материальное доказательство моей бездарности. Мыслимо ли быть таким идиотом! Я говорил себе, что мог бы выбрать сотню профессий и ремесел, но, как только задумывался, что именно предпочел бы, ни один род занятий не казался мне привлекательным. Быть может, решил я, так и проверяется писатель, тот, для кого литература была наваждением, а теперь стала единственным делом, которое он знает.
Вот только, пришла ужасная мысль, я-то этого не знаю.
Я прошел в спальню. Мне требовались уют и прощение, которые могла дать Сьюзи. Она лежала с открытыми глазами: у нее внутри толкались близнецы и не давали спать.
Ты должен за столом сидеть и писать, а не со мной тут прохлаждаться, сказала она мне.
Стоило ей это произнести, как вся моя нежная любовь обернулась ненавистью. Такое произошло не впервой: случалось, что ей достаточно было налить чашку чая или поднести ко рту вилку, чтобы во мне вскипела ненависть.
А иногда я ненавидел ее за сущие мелочи: за то, как она заплетает косички Бо или – господи, прости – как раскладывает по шкафчикам кухонную утварь. Любовь и ненависть переплелись во мне настолько тесно и прочно, что ощущались как единое целое. И это служило мне опорой: даже в худшие минуты я утешался тем, что ненависть каким-то извращенным образом служит подтверждением моей любви. Страшило меня другое: что настанет день, когда я не испытаю ни ненависти, ни любви, – забрезживший впереди миг, когда, может статься, я не испытаю к Сьюзи вообще никаких чувств.
Порой Сьюзи ощетинивалась, но умеренно и разумно, отчего я бесился еще сильнее. Она утверждала, что понимает меня. Понимает мои страхи. И это было хуже всего.
Уж если я сам не понимал, что со мной происходит, как могла это понять она? Если я сам не мог дать определение смыкающемуся вокруг меня ужасу, который, впитываясь мне в душу, поднимался беззвучным криком, с чего она возомнила, что понимает хоть что-то?
Временами я замечал, как страдает Сьюзи из-за моих приступов ярости, и испытывал удовлетворение. Но недолго. Очень скоро я ужасался содеянному и самому себе, не понимая себя. Среди растущей груды обломков, в которую превратилась моя жизнь, передо мной возникал провожатый – Хайдль, и у него имелось противоядие от того мира, который можно лишь познать и использовать, но нельзя обжить и сделать своим.
У меня есть доказательства.
Так и было. Меня охватил ужас.
Иди работай, повторила Сьюзи.
И я взорвался. Бо взяли к себе на несколько дней родители Сьюзи, чтобы дать дочери возможность хоть немного отдохнуть, и я, не стесненный присутствием малышки, спящей за стенкой, услышал, как обрушился на Сьюзи с криком.
Какого хера ты смыслишь в писательском ремесле?
С отчаянным удовлетворением я смотрел, как у нее брызнули слезы. Из дома я уходил под ее рыдания. Приятно было шагать по утренней прохладе, подставляя лицо ветру со снежных гор. На пути попался грязноватый ночной бар. Опрокидывая рюмку за рюмкой, я твердил себе, что Сьюзи не вредно понять, какое бремя лежит на плечах писателя.
Направляясь к мрачному уличному сортиру, я угодил в свежую паутину, затянувшую угол дверного проема. Почему-то меня охватила паника. Я смахивал ее, а потом оттирал щеки, но, вернувшись в бар, так и не избавился от липкого савана паучьих нитей. И внезапно Хайдль предстал передо мной не как человек, давший мне возможность получить работу и гонорар, а как неизбежность, наподобие неотвязной, удушающей паутины. По мере того как нарастал мой страх, злость шла на убыль, и у меня возникло ощущение, что Сьюзи – единственное мое прибежище. Я невольно признал, что в ее словах не было ничего дурного, тогда как мои собственные слова уже казались излишними: что плохого, если писатель пишет и написанное им вот-вот увидит свет?
По какой-то причине, отскребая липкое лицо, я решил, что избавиться от этих чертовых нитей можно единственным способом: вернуться к Сьюзи и сказать, что я очень сильно ее люблю. А потом я вспомнил, как довел ее до слез, как она обиделась. Мне подумалось: насколько же она беззащитна, а я просто хам, и моя гордыня скисла, превратилась в стыд от проявленной мной жестокости. Моей выходке не было оправдания, и, не допив оплаченное спиртное, я побежал домой извиняться. Но дома никого не застал. Сьюзи исчезла.
На кухонной раковине была записка, нацарапанная явно дрожащей рукой. Сьюзи сообщала, что у нее отошли воды и она своим ходом поехала в клинику. Терзаясь угрызениями совести и тревогой за жену, у которой начались роды, я схватил такси и ринулся следом. Сьюзи лежала на каталке в коридоре, на удивление спокойная, как будто бы я и не сбежал, когда больше всего был ей нужен. Сделав какое-то непривычное движение, она взяла меня за руку и объяснила, что схватки еще редкие и не слишком болезненные, примерно как сильные спазмы. К счастью, она ни словом не обмолвилась о ночной сцене. А я был слишком пристыжен и слишком взбудоражен алкоголем и раскаянием, чтобы извиниться. Так я и сидел рядом с ней на пластиковом стуле, глядя на ее восковые сомкнутые веки, пока меня самого, перебирающего и прогоняющего от себя мысли о Хайдле, тоже не стал одолевать сон. Тогда я стал прикидывать, как бы раздобыть вторую кроватку, новую стиральную машину, и Хайдль мало-помалу растворялся, в то время как флуоресцентный больничный мир, пропахший хлоркой, полный какого-то лязганья и позвякиванья, приобретал все большую конкретику и в конечном счете дал мне покой.
Когда я проснулся, Сьюзи расхаживала по коридору: схватки усиливались. Я бросился к ней, чтобы обнять, но она со стоном посмотрела сквозь меня, как будто впервые видела. Перепугавшись, я кинулся на поиски персонала. В дальнем конце коридора у сестринского поста болтали девушки. Я попросил их чем-нибудь помочь. Но то, что страшило меня, считалось у них совершенно обычным делом. Когда я стал молить о помощи, круглолицая акушерка, чтобы только от меня отделаться, пообещала в скором времени кого-нибудь прислать. Как в воду опущенный, я вернулся к Сьюзи. Через некоторое время – ожидание показалось мне вечностью – пришла медсестра, вместе с двумя санитарами она отвезла Сьюзи в четырехместную предродовую палату – тихую, пустую, с приглушенным освещением. Вскоре туда же доставили совсем юную роженицу, лет пятнадцати, не старше. Она безутешно плакала.
Ее крики, полные одиночества и безысходности, были невыносимы, но она не умолкала, издавая то тихие всхлипы, то протяжные стоны. С ней была немолодая женщина с парнишкой, видимо, будущим отцом. Вместо усов у него под носом пробивался пушок, из-под закатанного рукава фланелевой рубашки торчала пачка сигарет, а паучий торс и палочки ног и рук, будто пораженные артритом, придавали ему старческий вид. Он не знал, что говорить и куда себя девать, ни разу не прикоснулся к роженице. Вероятно, он и сам появился на свет при схожих обстоятельствах: упал в жуткую пропасть и с тех пор так и не замедлил падения. Минут через десять, страдая от неловкости, он ушел, а через полчаса исчезла и пожилая женщина. Девочка-роженица вновь разрыдалась.
Ее крики были ужасны – бессловесные стенания брошенного, одинокого ребенка. Им не было конца; время от времени они сменялись то воплями, то глухим хныканьем ужаса. Сидя в потемках и слушая эти крики, я размышлял о том, что люди рождаются отнюдь не равными. Одни – в горести, другие – в тоске и отчаянии, третьи – в неизбывном страхе. Понятно, что у этой девочки были все основания для страха и никаких – для благодарности. Мир для нее только открывался, и с каждым днем он являл ей свою жестокость. Я тут же вспомнил темные картины мира, которые рисовал Хайдль, и содрогнулся. Утром ее перевезли в родилку, и больше я не видел и не слышал эту девочку-мать.
Нам была доступна только бесплатная медпомощь, а потому рассчитывать на внимание узких специалистов не приходилось. Какая-то особа в белом халате сказала нам, что все идет своим чередом, но сменивший ее белый халат помоложе решил, что Сьюзи необходима стимуляция. Он только отмахнулся, когда я сослался на мнение его старшей коллеги, и отрицательно помотал головой, услышав от меня, что роды начались и продолжаются благополучно. По его словам, речь шла о здоровье моей жены и двух неродившихся детей, а этим шутить нельзя – мы же