рассказать о Хайдле вполне можно без его участия. И, освободившись от него, я в конце концов смог рассказать его историю честно, хотя теперь каждое слово было частью мифа. Когда силы меня покинули, я проверил статистику. Оказалось, что за этот день прибавилось 6452 слова.
Теперь до меня дошло, что имел в виду Джин Пейли, убеждая рассматривать отсутствие истории Хайдля как преимущество. Смерть Хайдля развязала мне руки, позволила придать уникальность и узнаваемость тому, кто не обладал ни первым, ни вторым качеством.
Далее последовали дни, затуманенные чашками кофе, жжением в груди и непривычной лавиной слов, которая, как я знал, не бесконечна, хотя поначалу, правда, лишь краткое время, казалась неиссякаемой: я просто позволял одному слову соединяться с другим. Текст танцевал, и не из-за моей целеустремленности, а благодаря небольшим деталям; текст пел, но не в результате моих всепоглощающих амбиций, а лишь в силу простой решимости выстраивать стройные и сильные предложения.
С каждым днем я все теснее срастался с книгой. Не то чтобы она виделась мне великим или хотя бы выдающимся произведением. Такими категориями я не мыслил, не мог мыслить. Если даже я лишился честолюбия – пусть. Это была книга – нечто куда большее, чем все мои прежние достижения. Меня волновало только одно: чтобы это сработало, а если не будет получаться – чтобы я сумел его исправить так, чтобы сработало. Вот и все. Остальное, как я понял, несущественно.
Я не собираюсь хвалиться. Написанное мной о жизни не могло встать в один ряд с Борхесом или Кафкой. Не претендовало на лавры Джойса, который перерывает останки Полидора или Тэббе, чтобы понять, чем занимался Тэббе, когда жизнь выходила за пределы эффектного афоризма. У меня жизнь описывалась как жизнь: как полная катастрофа. А вдобавок, исписывая с небывалой скоростью страницу за страницей, я еще и чинил сломанные кроватки, бегал по комиссионным в поисках дешевых сдвоенных колясок, делал запросы по объявлениям насчет автомобильных люлек для младенцев и как мог избавлял Сьюзи от стряпни и уборки.
Спал я урывками, когда и где придется: несколько часов вместе со Сьюзи, пока близнецы, обычно ревевшие на два голоса, не стали занимать всю нашу кровать, после изгнания – на надувном матрасе у кровати, порой прямо за столом, а иногда просто сползал под стол, если не хватало сил написать еще хоть слово. Пока я работал, Сьюзи старалась заниматься детьми, но на деле это не всегда получалось, и я, в панике от каждой минуты, потерянной для рукописи, с ужасом и досадой кидался помогать. Окружающие удивленно интересовались, как мы справляемся. Мы отвечали: плохо. Но выбора не осталось, так что справлялись как могли.
Я не видел радости в том, что должно было радовать больше всего на свете. Я раздражался, когда Сьюзи заводила разговор о наших крошечных сыновьях, и стыдился своего раздражения. От кормления двух младенцев у нее ввалились щеки и нарушился сон. Силы ее были на исходе, но у меня на уме крутилось другое: навязчивые видения кишащих муравьев и кружащихся птиц, запахи влажной земли и коры. Как я их ни гнал, они заслоняли все остальное. И чем нежнее была со мной Сьюзи, чем больше старалась мне угодить, проявить внимание к моей книге, тем больше я уходил в себя и злился, потому что не мог признаться ей, о чем думаю. Для этого даже не существовало слов.
У нас вспыхивали ссоры, но разве при таких обстоятельствах могло быть иначе? А потом волей-неволей приходилось жить дальше, стирать, мыть, кормить, а мне еще и писать – с утра и далеко за полночь, а когда хватало сил, то и до следующего утра, сходя с ума от спешки, отсутствия иного выхода, постоянного безденежья и отсутствия понимания, что же именно мной движет.
Как-то поздно вечером из уличной телефонной будки в Порт-Дугласе позвонил Рэй: он сообщил, что нанялся матросом на траулер, будет заниматься промыслом креветок и, очевидно, в ближайшее время не объявится. На линии мешали сильные помехи – оно и понятно: нас разделяли тысячи миль. Он рассказал, что его дважды допрашивали копы, но он ни слова не сказал насчет «Глока» и просьбы Хайдля выстрелить в него. Копы вроде удовлетворились его показаниями, так что можно было надеяться на закрытие дела.
Но я все время ждал, что мне позвонят. Небрежности следствия можно только поражаться. Меня не оставляла тревога. Порой я лишь ценой сверхчеловеческих усилий превозмогал ужас, чтобы напечатать очередное слово. Но меня никто не беспокоил, не вызывал для дачи показаний, не спрашивал о моем приезде к Хайдлю в тот роковой день, потому что, как я не уставал себя убеждать, меня там и не было.
И все же я час за часом ждал звонка из полиции. Чтобы предвосхитить неизбежное, чтобы в этой игре на шаг опередить соперников, я, случалось, поднимал телефонную трубку – хотел сам позвонить копам и… что-нибудь сказать. Сообщить о своем приезде… а дальше что? Сообщить, что меня там не было… а смысл? И я опускал трубку на рычаг. Так повторялось раз десять. То поднимал трубку, то опускал. Все думал, что могу поделиться чем-нибудь, какой-то истиной. А по большому счету, в чем заключалась истина? Потом меня отвлекали другие заботы, и я охотно отвлекался. Почти с радостью.
В распространенном полицией заявлении с уверенностью говорилось об отсутствии подозрительных обстоятельств. Всеобщий интерес к делу Хайдля вскоре пошел на убыль, и газетные площади стали заполняться совсем другими событиями. Как будто в строго рассчитанном движении от сенсации к безвестности история Хайдля передвинулась с первой полосы на вторую, затем на четвертую, причем с каждым днем объем публикаций сокращался ровно вдвое. Как-то раз мне на глаза попалась небольшая заметка, похороненная в нижней части одной из средних полос: там строились догадки относительно возможного содержания готовящихся к печати мемуаров Хайдля. Сверху поместили рекламу стиральных машин, а рядом – куда более внушительный материал о наемном убийце из Мельбурна. Мое внимание привлекла фотография заведения «Паста и пицца от Берти» в Глен-Хантли. Его владелец, некто Альберто Риччи, был арестован по обвинению в четырех убийствах. Пиццерия служила ему прикрытием; сообщения оставлялись на автоответчике. Дальше второго абзаца я читать не стал.
Ситуация переплавлялась. Раньше я думал, что творчество заключается в нахождении соответствия между словом и его точным смыслом, но теперь оказалось, что самое увлекательное – высвобождать слова из оков, позволять им творить чудеса и бесчинства, наблюдать со стороны, как они совершают непристойности, и удивляться их неожиданному изяществу и откровению. Меня учили, что слова – это зеркало, но я обнаружил, что они подобны луне, которая окружает зыбким ореолом тайны все, что залито ртутным светом. Ничто не было неподвижным. Слова все сильнее и сильнее тянули меня за собой.
Прежде я думал, что писать можно лишь о том, что тебе хорошо известно, однако через некоторое время понял: чем отчетливее ты сознаешь собственное неведение, тем ближе подходишь к некой истине. Я терпеть не мог Хайдля, но теперь был обречен повествовать о нем его же голосом в надежде подвести читателя к тому рубежу, какого достиг сам: к человеку, который был Хайдлем и в то же время не Хайдлем, который был мной и в то же время не мной и воплощал собой зло. И сделать это следовало так, чтобы книга проглатывалась до последней точки.
Каждый день, на каждой странице он умирал у меня перед глазами, но я с нездоровым упрямством воскрешал его к жизни – победно, изумленно. Нет, сын не бросил отца, а отец не проклял сына, так имело ли смысл терзаться вопросом: кто есть кто? Ведь мы теперь образовали святую троицу, непостижимую и неделимую: субъект, повествование, автор.
Хайдль не знал удержу, не прекращал своих измышлений, даже не был мертвецом, и более того, когда его не стало, когда мне больше не приходилось пресекать его бредни, его возмутительные нелепости, я стремился подогнать свои новые домыслы к его старым. Теперь, когда его не стало, он мог жить при моем посредстве, и мой рассказ змеился былыми ритмами и напыщенным китчем, составлявшим, как он заявлял, его суть; это удивительное творение, которое прежде было одновременно им и плодом его вымысла, теперь стало плодом моего вымысла и изобретением меня.
Я был святым Павлом на пути в Дамаск.
Мне больше неведомы были смятение и злоба; все, что нас разделяло, испарилось, как испарилось и то, что отделяло меня от правды обо мне. Я сохранил зрение, слух, способность мыслить, но видел, слышал и мыслил не так, как раньше. Вся моя жизнь прошла в туманной долине, а теперь туман рассеялся, обнажив передо мной глубинную реальность этого мира – вовсе не того мира, который раньше казался мне реальным. Перестав быть собой, я писал свою собственную историю и в конце концов становился настоящим.
Так прошло одиннадцать дней и двенадцать ночей.
И чудо свершилось.
Я вытащил из ушей ярко-оранжевые затычки. По крыше лупил дождь, я должен был бы впасть в эйфорию, но на самом деле ничего не ощущал, и этого оказалось достаточно.
Дискеты я отправил в издательство по почте; через два дня в моем кабинете-чулане затрясся подержанный факс и начал разматываться бумажный рулон, похожий на туалетный, только с отталкивающим блестящим покрытием, от которого несло жженой известью, и на нем появилась первая из множества страниц, испещренных редакторскими пометками Пии Карневейл. Ровно через неделю, согласно нашему графику, редактура была завершена, а еще через четыре дня я прилетел в Мельбурн для решения заключительных вопросов: мне оставалось подписать гранки, согласовать обложку и элементы оформления.
Глава 18
Мы с Пией прошли по коридору мимо директорского офиса, где в течение краткого отрезка времени, показавшегося очень долгим, я ощущал себя вечным узником. Но то было целую смерть назад, в другом мире и в другой жизни. Дверь офиса была открыта. В помещении, как я успел заметить, шла фотосессия: крупный, возможно, даже тучный мужчина позировал за разрезанием окорока, водруженного на стол, который совсем недавно занимал Хайдль, пытавшийся сфабриковать самую последнюю империю иллюзий