С первой минуты я возненавидел обложку, на которой красовался разорванный пополам газетный портрет Хайдля: лицо его присутствовало и отсутствовало одновременно. Я возненавидел этот неопределенный дизайн, в какой-то степени пригодный для триллера, а в какой-то – для мемуаров; мне был ненавистен весь неопределенный, призрачный вид этой книги, каким был и сам Хайдль. Понравилась же мне одна-единственная деталь, против которой я в свое время боролся как мог, – мое имя значилось не на обложке, а только на корешке, да и то едва различимым шрифтом: ЗИГФРИД ХАЙДЛЬ при участии Кифа Кельманна.
Но мое облегчение быстро сменилось паникой, как только до меня дошло, что мое имя, пусть и набранное петитом, отныне будет ассоциироваться с этим изданием, о котором совсем недавно я мог только грезить. Меня тревожил неизбежный позор – результат моего участия в таком примитивном, во всем посредственном издании: мягкая глянцевая обложка, дизайн, намекающий на острый сюжет, дешевая, грубая, как половая тряпка, бумага, широченные поля и отбивки, призванные создать видимость большого объема, чтобы чахлая неправдоподобная байка смахивала на солидную, убедительную драму. Вид книги полностью отражал ее ближайшее будущее: она грозила стать однодневкой – недолговечной, одноразовой. Забытой. Единственная рецензия, которую при других обстоятельствах я счел бы оскорбительной, поступила от организации под названием «Кредо мое – не поощрять жулье». Впрочем, авторы зря старались: вряд ли нашлись бы желающие прочитать эту книгу.
Пустой рассказ мозолит глаз; да это и рассказом нельзя было назвать. Мне стоило немалых усилий пролистать этот опус; в нем виделась только мешанина из лжи Хайдля и моих измышлений, нигде не перераставшая, вопреки моим усилиям, в достоверное повествование. Мой стиль – в силу самонадеянности я все еще переживал из-за подобных неудач – был то невнятно-унылым, то буквалистским, то нарочито аффектированным, и моя цель – сделать образ Хайдля притягательным, чтобы читатель проглотил книгу от корки до корки, – обернулась иллюзией. Книга, одним словом, воспринималась как провальная.
Экземпляр вернулся в коробку. Бо смотрела мульт-фильмы. Близнецы ревели. Сьюзи, которая только что закончила их кормить, совершенно вымоталась. Я их перепеленал, отнес в машину и закрепил детские переноски рядом с коробкой сигнальных экземпляров, а затем поехал на вершину Макробиз – Галли, откуда и выбросил коробку в море. Снизу взметнулась стая чаек, как растревоженный пепел потухшего костра.
Когда мы приехали домой, близнецы уже спали. Я занес их домой и усадил перед дровяной печью, в которой погас огонь. Сьюзи повела Бо гулять в парк.
Близилась весна. Я еще не знал, что никогда не стану писателем. С писательством было покончено, а что пришло ему на смену – непонятно.
От силы через час должны были проснуться близнецы. Чтобы разжечь огонь в печи, я принес растопку, но она отсырела и не разгоралась. Наведя порядок в кухне, я вернулся в гостиную, сел перед холодной печкой и стал смотреть на близнецов. Смотрел, смотрел – и ужасался грядущей боли, которая поджидала нас всех.
Гонорар, полученный за мемуары Хайдля, позволил нам прожить полгода в режиме строгой экономии; таким способом я купил себе время для работы над романом. Мне хотелось верить, что теперь я сам буду творцом собственной жизни. Но я ошибался. Создавалось впечатление, будто Хайдль даже из могилы неустанно направляет мое перо, чтобы получилась история, которую можно бегло просмотреть от начала до конца и спокойно выбросить.
Когда у соседей-наркоманов разгорелся очередной скандал, я вставил в уши затычки и призвал на помощь самообладание, которое выработал за полтора месяца трудов над мемуарами Хайдля. Фраза за фразой стали заполняться страницы, и вскоре роман приобрел более или менее завершенный вид. Но слова, составившие мой роман, были пусты: они ничего в себе не несли, ничего не значили и оставались ничем. Рукопись я заканчивал в подавленном настроении. Все запланированное было сделано, но не принесло мне ни малейшего удовлетворения.
Я распечатал на принтере шесть экземпляров, перевязал каждый найденным дома зеленым шнуром и затянул его не бантиком, а сложным, перенятым мной у отца, занимавшегося промыслом лангустов, бочкообразным узлом, известным лишь немногим. Один экземпляр представил на национальный конкурс неопубликованных романов, а другие отправил издателям. Первым в моем списке значился Джин Пейли.
Через три месяца были объявлены результаты первого тура конкурса на лучший неопубликованный роман. Своего имени я в списках не нашел. И все же не терял надежды, но вот на что конкретно – это было все менее и менее понятно. Еще через несколько месяцев, не получив ни одного ответа и сделав три безуспешных звонка Джину Пейли, я удостоился коротенькой записки от младшего редактора из «Транспас» с благодарностью за присланную рукопись. Эта девушка сообщила, что мое произведение не вписывается в планы издательства, и пожелала мне всяческих успехов. Тогда я написал Джину Пейли. Как ни удивительно, от него пришел ответ. К несколько высокомерным вариациям на темы стандартных издательских отписок того времени («при всем нашем восхищении Вашим произведением мы, по всей видимости, не сумеем найти возможность такой публикации, которая оказалась бы коммерчески приемлемой для Вас как автора и для вверенного нам издательства»), Джин Пейли добавил более вразумительную фразу: «Данный роман не вписывается ни в одну из признанных традиций австралийской литературы». Письмо было выдержано в доброжелательном тоне, отчего я, как ни странно, совсем пал духом.
Примерно через месяц мне доставили небольшой пакет, надписанный моей собственной рукой. Только распечатав его, я понял, что получил отвергнутую рукопись, которую отправлял на конкурс: в ту пору от конкурсантов требовали прислать конверт с почтовой маркой и адресом. Я выложил на стол жалкую стопку листов. И лишь тогда заметил, что она перевязана все тем же зеленым шнуром.
Осторожно повертев эту стопку, как неразорвавшийся снаряд, я с подозрением рассмотрел ее под разными углами и не поверил своим глазам.
Мой палец скользнул по шнуру до бочкообразного узла – того самого, которым были стянуты листы перед отправкой. Я сжал этот узел большим и указательным пальцами.
До меня не сразу дошел очевидный смысл произошедшего.
А потом снаряд взорвался, превратив мой мир в облачко пыли. Этот узел даже не развязывали. Мой роман никто не читал. И никто никогда не прочтет.
Писатель – это тот, у кого есть читатели.
Я не был писателем.
Та распечатка хранится у меня до сих пор, правда, не знаю где. Стянутая тем же шнуром с тем же узлом, на много лет пережившими мою мечту. Когда меня не станет, кто-нибудь из моих детей, видимо, наткнется на нее, разбирая мои вещи, и даже прочтет пару страниц. А может, и нет. Теперь я вижу, что фабула (перед утопающим мелькают картинки всей его жизни) не отличалась ни самобытностью, ни увлекательностью. Это была книга юнца. А смерть, хоть Хайдля, хоть главного героя неопубликованной книги, – ну это просто смерть. Она не тянет на роман. Из нее получается разве что точка перед пустой страницей, ждущей, чтобы ее заполнил посторонний.
Пошел я в местный бар. Попытался запить, залить, замять, забыть эту историю. Ничего не получалось, сколько пива я в себя ни вливал. Со мной было покончено, и я это знал.
Позвонил Рэй. Или не позвонил. Если вдуматься, то он не давал о себе знать чуть ли не год, но в один прекрасный день объявился. Никто не знал, где его носило. Ближе к вечеру он возник на пороге моего дома с большой бутылью портвейна «Пенфолдс» и пачкой шоколадного печенья. Бо прыгала на батуте, а я, наблюдая за ней, выпивал, теперь вместе с Рэем. Мы походили на престарелых супругов, каждый из которых забыл имя другого; мы походили на чужаков, которые раз в жизни обменялись кивками, так ничего и не узнав друг о друге.
Он бежал на север и полгода ходил в море на креветочном траулере с некой супружеской парой и ручным какаду по кличке Сэнди – с птицей он особенно сдружился. У попугая были подрезаны крылья, и в штормовую погоду, не удержавшись на плече или на поручне, он, по рассказу Рэя, всегда падал задницей на стальной палубный настил и частенько разбивал себе клоаку, которую Рэй потом смазывал ему вазелином. Помимо таких эпизодов, если верить Рэю, на траулере ничто больше не заслуживало упоминания, за исключением улова креветок. Он всегда был неразговорчив и малообщителен. Его замучили ночные кошмары. В них к нему являлся Хайдль, только это был не Хайдль. Это была зеленая слизь, которая липла к телу и плохо отчищалась. На реке Маргарет Рэй познакомился с девушкой, милой и доброй. Ему уже стало сниться, будто он летит над горными перевалами и приземляется на сочном зеленом лугу. Но в конце концов ей тоже приспичило его разговорить, она стала донимать его вопросами, и он, по собственному выражению, сделал ноги.
Ну, почему людям неймется? – спросил Рэй.
Да она вроде еще ничего, заметил я.
А была б еще лучше, кабы не трындела.
Это не худший вариант, настаивал я.
А зачем трындеть-то? – не отступался Рэй. Я только-только крылья расправил, почище морского орла, а эта как начнет меня за язык тянуть – и опять я попугай с подрезанными крыльями и разбитым задом.
Да ладно тебе, неплохая девчонка.
Может, и неплохая, согласился Рэй, но сколько можно трындеть? Пришлось мне ноги сделать.
А ты не пробовал хотя бы ненадолго остановиться на какой-нибудь одной подруге? – спросил я, когда портвейн был уже на исходе.
Так пусть бы она с вопросами не приставала. Я ей говорил: мол, твоя проблема в том, что ты вбила себе в голову, будто на все есть ответы.
И он рассказал мне, как его отец, напившись, избивал мать, как привязывал их обоих к столу и лупил. А когда Рэю исполнилось шестнадцать и отец, в очередной раз ввалившись в дом пьяным, поднял руку на мать, Рэй не стал больше терпеть.