Первое «Воспитание чувств» — страница 24 из 62

Я прибежал туда. Сейчас уже ничего не помню. Только на старом мосту — мельницу, что обрызгала меня, когда я проходил мимо. После моста начался подъем. Бешенство придало мне сил, и я хотел его преодолеть, но не смог, на каком-то повороте повалился в придорожную канаву, с пеной на губах, сломленный, с помертвевшей душой.

Я поднял голову — вдали белой линией тянулась большая дорога, там виднелась елозившая по ней, как муха, жирная черная точка… она все уменьшалась, уходила прочь… Время от времени она застывала на месте, потом вновь оживала. В этот миг солнце, пробив тучи, ярко осветило вершину горы, казалось, касавшуюся небес, и на обочине дороги проступили, как мне почудилось, очертания двоих, стоящих рядом. Солнце засверкало еще пуще, так что земля на дороге словно бы осветилась изнутри, как цветное стекло, за которым зажгли свечу, и я разглядел на вершине подъема возницу и обеих его всхрапывающих лошадей.

Справа от них был негустой лесок, откуда и появились неясные очертания тех двоих, в этот самый миг они подходили к карете, — мне померещилось, будто мелькнуло что-то синее, раздуваемое ветром… платье… А затем все предметы увеличились, и я различил Бернарди под руку с Люсиндой, ясно увидел, как он придвинулся к ней и поцеловал, кажется, они смеялись, верно, говорили обо мне. Но тут их экипаж двинулся и покатился быстрее, а я приложил ухо к земле, чтобы еще слышать их.

Я снова спустился на равнину, медленно пересек деревню, которую до того миновал бегом, постоял, облокотившись на парапет моста, глядя, как вода кипит под его аркой и уносит травинки, вымываемые у берегов; лишайник карабкался по стенам и спускался ко мне, словно для того, чтобы схватить, поток окликал меня и звал с собой. О, почему я не мог стать одной из капель, затянутых водоворотом, бешено кипящих в порыве самоуничтожения, исходя паром собственной ярости!

— Будьте милосердны! Христа ради! — шептала у самого моего уха маленькая девочка в лохмотьях, шаркая босыми ногами по пыльной дороге и с улыбкой протягивая ко мне руку.

— Убирайся! Пошла прочь! — завопил я во всю мощь своих легких.

Ибо меня вдруг обуяло желание погубить ее вместе со мной в этом головокружительном безумии — слушать, как стенает о спасении ее потерянная душа, видеть, как ее разорвет здесь, в этой водяной пучине, размозжит о склизкие стены, в которые бьется пена… Я бежал оттуда, словно уже убил ее.

Целый день я блуждал наугад по полям, грустный бродяга, уподобившийся волку; я топтал колосья, обрывал листву, раздирал одежду и обувь о колючки в лесу и об острые камни на крутых тропках, а вид расцарапанных в кровь ладоней доставлял мне радость, как и боль в сбитых ногах; лия слезы, я оглашал окрестности воплями, искал, что бы мимоходом растерзать, и сам хотел пасть жертвой.

Я очутился на каком-то рапсовом поле, упал там ничком, закрыв лицо руками и всласть оплакал свое горе, лелея тысячи планов самоубийства.

Затем я поднялся и повлекся куда-то прочь. Уже наступил, без сомнения, день, но я ничего не замечал: пейзаж вокруг тонул в каком-то вязком тумане; в висках стучало, я не понимал, куда мне идти, — все, все уничижало меня: было холодно, хотелось есть, меня била дрожь и мучил страх.

Рядом со мной по разбитой дороге проехал селянин верхом на заезженной кляче, она плелась шагом, поводья мирно лежали у нее на загривке, седок неторопливо раскачивался на спине своей животины и насвистывал местную песенку. Я последовал за ним, нужно же было куда-то идти. Он остановился у каких-то ворот, я зашел туда вместе с ним, попросил у фермера позволения передохнуть: вот выпью немного молока с хлебом и тотчас уйду.

Оставшись один, я сел на скамейку в кухне и стал ждать, а фермерша отправилась в сырню за молоком. Маятник больших часов мерно раскачивался у меня перед глазами. Мухи бились в стекла и ползали по столу, ища крошки хлеба. Во дворе коровы мирно щипали траву или, пристроившись в тени, пережевывали жвачку, завалившись на мощные бока; пряча голову под крыло и клохча, топтались куры, а на куче навоза голосил петух.

И передо мной приоткрылась мирная картина жизни тех, кто встает с рассветом и ложится после вечернего «Ангелуса»,[41] проводит дни, согнувшись над сохой, шагая по вспаханным ими же бороздам, напевая, сгребая уже скошенное и высушенное сено и боясь только грозы, которая может погубить урожай.

Спасибо за твое саше, Анри, спасибо; его принесли мне слишком поздно; я не смог вручить его той, кому оно предназначалось, но я его сохраню для себя как памятку, реликвию обманутой любви, единственное свидетельство моих порушенных надежд… разве что и в неодушевленных вещах таится наклонность к иронии.

Ах, как обманывает нас жизнь! Какая горечь охватывает нас, лишь только об этом вспомнишь! Стоит вам увидеть листья — они тотчас вянут, дотроньтесь до плода — он покрывается гнилью, стоит вам чего-либо возжелать — все превращается в тень, но и самая тень от вас ускользает, оставляя вам менее, чем ничто, — воспоминание о заблуждении, сожаление о грезе.

Все изменило мне: эта женщина насмеялась надо мной, вторая чуть раньше поступила точно так же. Помнишь ли ты мадам Эрминию, прачку, к которой в коллеже вы все хаживали? Так вот: она пряталась каждый раз, как я проходил мимо ее лавчонки. Я проклят! Ничего у меня не выходит, ни в любви, ни в искусстве, ни женщина не дается мне, ни стихи, ибо я перечитал свою драму и проникся жалостью к тому несчастному, что создал ее: все фальшиво и легковесно, ничтожно и выспренно до ужаса. Да и что, в сущности, есть искусство? Лишенное значения слово, с коим мы связываем упования собственного честолюбия, а оно лопается у нас в руках, стоит только нажать пальцем.

У меня нет больше ни надежд, ни намерений, ни сил, ни воли, я живу, двигаясь подобно колесу, которое толчком пустили вперед, и оно катится, пока, замедлив ход, не упадет, как лист по воле ветра, пока не прижмет его к земле, как брошенный камень, пока не достигнет дна, — одушевленный автомат, проливающий слезы и вырабатывающий страдание, неизвестно зачем оказавшаяся здесь малоподвижная штуковина, созданная непонятной силой и не могущая постичь, что она такое.

Жизнь добра к тем, у кого есть ищущая удовлетворения страсть или цель, которой стоит добиваться. А посуди сам, какой страстью мне теперь гореть? Какую цель наметить? Покажи мне хоть одну стоящую — все, все доведено до внушающего ужас абсурда и способно только заставлять нас выть от бешенства, страшиться и страдать.

Присланное тобой саше я сохраню; если суждено умереть, пусть похоронят его вместе со мной, положат мне на грудь прямо с длинными лентами — этот надушенный атлас выткали, чтобы его каждый день теребили пальцы повеселей моих; надеюсь, он не позволит савану коснуться груди — авось моему сердцу будет теплее спать.

Но тут вошла мадам Эмилия, Анри усадил ее к себе на колени, и они провели добрый час, твердя друг другу, что любят и достигли полного блаженства.

XVIII

Почитая себя счастливыми, они таковыми и были, поскольку счастье зависит только от наших о нем представлений. Тот, кто связывает с ним наличие двух пар сапог, должен прийти в восхищение, когда его средства позволят ему купить ботфорты хорошей выделки, а рыболов возносит хвалы небесам, ежели, ополчившись на щуку, выловит форель.

Знавал я беднягу, промышлявшего милостыней на большой дороге; спал он в хибарке, построенной своими руками из грязи, которую набирал во время дождя. Ушедший на покой шляпных дел мастер, купивший неподалеку замок, стал платить ему пятьдесят франков в год, чтобы тот пас его свиней, убирал навоз в свинарнике и спал вместе с животными, при надобности ухаживая за приболевшими. Однажды я туда вошел, там насилу можно было дышать; он же, указав мне на вязанку соломы, служившую ему ложем, объявил: «Ну вот, сударь, теперь мне нечего больше желать, у меня хорошее жилье», меж тем какой-нибудь конюх посчитал бы для себя недостойным ночевать в свином хлеву и предпочел бы чулан, а лакей бы не на шутку оскорбился, предложи ему кто расположиться на ночь в служебной пристройке.

То же и со счастьем: это более или менее просторная клетка для мелкого или крупного зверя — коршун задохнулся бы там, где чижику порхать привольно; в той, что сделана для орла, лев наверняка бы сдох, но как бы тесно или широко ни были расставлены там прутья, приходит день, когда мы все равно вцепляемся в решетку и глядим, задыхаясь, на небо, мечтая о пространстве без границ.

Анри и его возлюбленная жили в любви и мире. В первые дни, опьяненные самими собой, они не могли даже поверить своему счастью. Каждый, пожирая другого удивленно ненасытным взглядом, боялся, как бы тот не выскользнул из сетей, и надеялся, что блаженство продлится вечно.

Всякий час приносил свое особенное счастье, утром не такое, как вечером, ночью не то, что днем. Самые обычные или малоинтересные вещи приобретали иное значение. К примеру, она обещала ему, что в такой-то час сдвинет с места такой-то стол или стул, — то будет знак, говорящий, что она думает о нем, и, когда назначенный срок близился, Анри с волнением ожидал этого звука; в свою очередь он давал ей слово, что будет ходить, громко печатая шаг, и она, прижимая к сердцу руки, слушала стук его башмаков.

Анри спускался в сад почитать и встречался там с мадам Эмилией, вышедшей туда как бы невзначай, или, напротив, она брала рукоделие и направлялась с ним в увитую зеленью галерею, как вдруг из-за дерева появлялся Анри — она даже вздрагивала. Все эти мелкие происшествия заменяли им великие приключения.

В ее глазах Анри был страсть как хорош собой, она восхищалась полной осознанного превосходства посадкой его головы; ему же она представлялась изысканной и прекрасной, он обожал влажный свет ее ласковых глаз. Ими двигала неиссякающая жажда обладания друг другом, возобновлявшаяся из собственных истоков и питавшая себя, никогда не иссякая, не зная удержу и час от часу возрастая.