[80] если большинство пожелало ей подражать?
Стоило мало-мальски изучить XVI век, и ему открылось нечто иное, кроме воротников с брыжжами, равно как в веке XVII его перестали волновать одни пудреные парики, а в XVIII — только краснокаблучники,[81] влюбленные в маркизу. Ему нравилось посреди торжественного столетия Людовика XIV услышать смех Сент-Амана[82] и Шолье,[83] увидеть в мечтах Гассенди,[84] прогуливающегося перед Пор-Роялем;[85] от него не укрылось и то, что век Людовика XV, в упрек которому всегда ставят его легкомыслие, атеизм и беспутство увлечений, начался Лабрюйером и Лесажем,[86] породил Сен-Прё и Вертера и завершился с приходом Рене. Конечно, то была эпоха скептиков, но она взрастила новый энтузиазм, дала обоим полушариям свободу и выпустила разум из плена!
Когда, например, Жюль узнавал, что женственный Генрих III слал из Польши писанные кровью послания к мадемуазель де Балансе (?),[87] что Нерон перед смертью расплакался, потому что потерял подаренный матерью амулет, или что Тюренн боялся темноты, а маршал Саксонский[88] пуще черта опасался котов, он изумленно замирал, исполненный восхищения или жалости, но удивление не длилось долго, восхищение сменялось пониманием, а жалость снисходительностью. Так искал он храбрость у трусов и суетливость у храбрецов, так узнавал греховодников, ведших праведную жизнь, и смеялся над преступлениями, совершаемыми добряками. Такое постоянное равенство смертного самому себе, где бы он ни оказался, представлялось ему справедливым, ибо умеряло нашу спесь, смягчало горечь скрытых от посторонних унижений, придавало истинность человеческим свойствам и ставило каждого на положенное ему место.
Мир стал для него обширнейшим полем для созерцания: он увидел, что там нет ничего, выходящего за пределы искусства: такого не только не существовало в реальности, но и быть не могло. И потому фантастическое, казавшееся ему некогда таким значительным царством на континенте поэзии, ныне представилось убогой провинцией; он понял, что из головы ничего прекрасного не изобрести: выдумывая не имеющихся в наличии зверей и неведомые природе растения, снабжая коня крыльями или женщину рыбьим хвостом, мы строим невозможное существование, оно не сообщает нам ничего путного, это мечта без плоти, наделенная лишь внешними чертами того смутного образа, что мерещился нам; все подобные создания остаются не связанными друг с другом, безжизненными и бесплодными. Но надо признать право сверхъестественного на существование там, где с него начинается искусство какого-то молодого народа или же когда он угасает, рассеиваясь по лону земли (словно две таинственные фигуры украшают его колыбель и надгробье). Фантазией отмечены первые произведения, вышедшие из рук человеческих, она сосуществует с наиболее зрелыми его созданиями: изменяясь, она проникает и в последние. Сначала сверхъестественное расцветает в Индии, которая никогда не освободилась от него до конца, затем оно очеловечивается в Греции, оттуда пробирается в искусство Рима, сообщив тому диковатую прихотливость, распаляющую нашу чувственность, становится грозным в средние века, гротескным во времена Возрождения и, наконец, достигает головокружительных высот мысли в «Фаусте» и «Манфреде».[89]
Изваянные в граните чудовищные сфинксы, лежащие на песке пустынь, несомненно, призваны нам что — то сообщить. К каким горизонтам устремлены из глубины пагод разверстые глаза идолов? Что означают их пьянящие усмешки? И что должны схватить многочисленные руки, свисающие с боков? Сколько бы мы на них ни глядели, ни один человек не узнает, что все это значит.
Быть может, в иные моменты жизни индивида и общества ими овладевают необъяснимые порывы, выражающие себя в странных формах? Когда обыкновенного языка недостаточно и ни мрамор, ни писаное слово не в силах передать мыслей, суть коих неизреченна, они приходят на помощь странным желаниям, но не способны их утолить; тогда требуется все, чего нам не дано, ибо данность становится ненужной, иногда такое случается из любви к жизни, стремления снова и снова повторять ее в настоящем, обессмертить, вообще вывести за временные пределы; так яростно кипит наша радость или чудит отчаянье потому, что мы подвержены жажде бесконечного, хотим туда побыстрее вернуться. Собственная наша природа стесняет нас, мы задыхаемся и желаем выйти вон; душа, заполнившая все вокруг, налегает на поставленные ограждения, так что те трещат, словно под напором толпы, волнующейся в слишком тесной обители: все куда-то напирают, давая себе волю, доходящую до слепого упорства, до чудовищных проявлений натуры; мы тогда как бы надеваем на лицо маску и в ней бегаем, кричим, впадаем в безумие и дикость: тут начинаешь смеяться над собственным уродством, кичиться своей низостью точно так же, как изнуренный постами и кровоточащий под веригами монах ордена Святого Ромуальда чувствует любострастную щекотку при каждом ударе рвущей тело плети и почти теряет сознание от любви, когда видит, как над головою разверзаются небеса, а в прорывах показываются белокрылые ангелы и серафимы с золотыми арфами. Успокоившись, человек перестает понимать, что с ним такое было, собственный разум наводит на него страх, а фантазии внушают оторопь; впору спросить себя, чего ради он сотворил эти скопища джиннов и вампиров, куда это он собирался слетать на спине грифонов, какая лихорадка плоти заставила его приделать крылья фаллосу и в какой тоскливый час своего бытия он вымечтал себе ад?
Понятое как интимнейшая суть нашей души, как безраздельное царство нравственной стихии, фантастическое занимает законное место в Искусстве, к нему прибегали даже самые закоренелые скептики, высмеивающие все на свете, а для кого-то из нас неспособность ни понять этот род творчества, ни преуспеть в нем обернулась слабостью, может статься, единственной, но пагубной. Что до плодов, порожденных нарочитой решимостью художника прибегнуть к фантазии за неумением выразить мысль в реальной, свойственной человеку форме, они в основном свидетельствуют о малом размахе ума и о большей бедности воображения, чем принято полагать; действительно, фантазия не питается химерами, у нее, как и у вас, есть своя положительная основа, она изводит себя и постоянно возобновляет прерванный труд, чтобы породить нечто с ней связанное, придать этому реальное воплощение, осязаемое, отнюдь не мимолетное, весомое, не поддающееся порче.
И Жюль проникся любовью к тем нескольким величайшим из великих, сильнейшим из сильных, у кого бесконечное отражается в творениях, как небеса в морской глади; но создания этих одиночек, чем больше он осмысливал их, тем выше вздымались в его уме, будто горы по мере восхождения по склону: чем лучше, как ему казалось, он их понимал, тем сильнее они его подавляли и ослепляли — не хотелось верить, что смертный может быть так велик.
Знали ли они себе цену, известно ли было им, бессмертным, о коих речь, что они сумели сотворить? Жизненные случайности не имели над ними власти — это прежде всего. Они создавали любовные гимны под сводами темниц, слагали стихи, идя на смерть, продолжали петь уже в агонии, нищета не обедняла их, неволя не порабощала, а ведь они могли рассказать о своих болях миру и развлечь его зрелищем собственного сердца. Но нет, они исполняли свой долг с божественным упорством и сами потом вовсе не гордились этим, извлекая оттуда так мало пищи для тщеславия, что подчас кажется: они не понимали, сколь обширен их труд, походя в этом на зажженные факелы, не ведающие, что освещают путь. Жюля восхищало, сколь много глубины было в такой душевной простоте и как общие свойства мира проявлялись в их способе осуществлять себя, ибо они добивались истины, годной всем, и одновременно следовали самым общим законам творения, когда рука творца заметна, но не убавляет ни реальности, ни целостности сотворенного.
Гомер и Шекспир включили в круг изображаемого и человечество, и природу; всякий, рожденный в древнем мире, как нам кажется, вышел из гомеровского эпоса, а укорененный в мире новом — персонаж одной из шекспировских драм: воистину невозможно помыслить античность без первого, а современность без второго. Именно их подлинность сделала все, сотворенное ими, столь необходимым для нас, хотя в равной мере оно принадлежит и самому Богу, они — это своего рода сознание человечества, ибо все его элементы собраны у них и там их можно почерпнуть.
Но что особо восхищало Жюля у отцов-основателей искусства, так это объединение страсти и расчета; самые исключительные, наиболее индивидуальные поэты по части теплоты, жизненности, даже простодушия не могли превзойти этих двоих, притом и в случаях, когда всецело сосредоточивали свои помыслы на том главном чувстве, изображение коего снискало им славу; между тем у Гомера и Шекспира отображено во всем великолепии множество чувств, тогда как в литературах более поздних со всеми их новоприобретенными хитростями и расчисленными уловками не встретишь ничего, что бы близко подходило к мудро устроенной гармонии, царящей в творениях этих величайших мастеров, притом в ее наиболее естественном и полном состоянии первозданного источника. Отсюда он сделал вывод, что вдохновение должно проистекать из самого себя, ибо внешние раздражители слишком часто ослабляют его или меняют его направление; так, желательно поститься, чтобы воспеть бутылку, и не испытывать ни грана ярости, живописуя Аяксовы приступы гнева[90] (тут он, кстати, вспомнил о временах, когда сам стегал себя по бокам, желая прида