Первое «Воспитание чувств» — страница 54 из 62

асивыми пассажами, а аплодисменты подчас наводили тоску.

Он скорее избегал противоречий с миром, чем искал их, не разделяя ничьих мнений, старался не высказывать своего — и все обвиняли его в лицемерии, поскольку он желал оставаться вежливым, при этом не позволяя себе опускаться до пошлости.

Если он восхищался картиной, всегда рядом находились другие, готовые сомлеть от того, как удачно художник изобразил пуговицы на фраке. На концерте, где исполняли Бетховена, он видел зевающих или впадавших в экстаз после первой же ноты. Когда он заговаривал о Шекспире, так называемые классики смеялись ему в лицо, давая понять, как им его жалко, а именующие себя романтиками лишь выкрикивали что-то нечленораздельное; если он признавался, что любит почитывать «Орлеанскую девственницу»,[100] на него смотрели, как на либертена, или, дабы показать, что и сами — тонкие ценители, в ту же секунду принимались цитировать «Картину семейной жизни»[101] либо «Монастырского привратника».[102]

Тем не менее несколько раз, привлеченный видимостью симпатии, уже заранее облизываясь, он позволял себе вслух развить свою мысль, излить чувство, но именно у тех, кто, как он надеялся, сумеет его понять, внезапно натыкался на такую зашоренность, что, начав с общей с ними точки, почти сразу оказывался на громадном расстоянии от них и продолжал говорить уже для себя одного.

В конце концов Жюль вообще запретил себе распространяться об искусстве и литературе. Однажды он имел несчастье очутиться в кружке историков, разглагольствовавших о Французской революции и ее великих деятелях: один представлял Робеспьера «налакавшимся крови тигром», другой «самым мягким законодателем», какого видывал свет; Гору[103] сочли «тайной фалангой» и «разбойничьим притоном», кто-то даже благословил Великую революцию «и в ее основе, и в плодах ее», оплакав лишь «достойные жалости эксцессы, замутившие ее суть». С тех пор Жюль стал избегать также и бесед о предметах исторических.

Оставались, следовательно, одни только общие места, неисчерпаемый источник всех мужских бесед, точка схождения, где едва отличимы друг от друга самый крупный гений и неотесанный мужлан, а именно: вино, хорошая еда и девочки, но, кроме однообразия тем, Жюля неизменно удивляло, сколь мало развратны распутники, тесен желудок лакомок и прижимисты расточители. Встречал он и искателей амурных приключений — своего рода профессиональных соблазнителей, в чьей душе каждый месяц разгоралось серьезное чувство, не говоря уже о дотлевающих остатках прежних, что чадили еще довольно долго; так вот, всякая новая возлюбленная неизменно превосходила предыдущую душою, сердцем, красотой, поэтичностью и т. п., а когда за нею следовала другая, он высмеивал все, отнесенное ранее на счет первой… И так до бесконечности. Однажды, когда подобный субъект зачитывал вслух письмо, доверенное почте его новым «ангелом», Жюль позволил себе бестактность рассмеяться вслух, позабавленный одной узнанной им фразой: он ее читал у Жорж Санд. Тотчас последовала негодующая отповедь.

— Вы недостойны понимать это! — воскликнул чувствительный малый, уже в сорок третий раз испытывавший прилив любовного вдохновения. — Уходите! Вы делаете мне больно! Вы черствы сердцем, и я уже раскаиваюсь в своей откровенности!

На улице ему повстречались трое молодых людей, спешивших на то, что сами называли «оргией».

— Идем с нами! — пригласили они. — Мы собираемся знатно отужинать, за все уплачено вперед, включая дам, каковые прибудут к десерту, и зеркала, если мы их расколотим.

— Спасибо, — мотнул головой Жюль. — Как-нибудь в другой раз.

— Ну конечно, — усмехнулись они. — В женщине ты ценишь лишь силуэт, а в бутылке — пробку!

И пошли дальше, говоря друг другу: «Чтобы отказаться от такого предложения, нужно либо метить в святые, либо не иметь мужской силы». Почти как тот чувствительный субъект с несколькими десятками страстей: «Вот существо, лишенное благородства, — он не способен взглянуть на любовь с ее прекрасной стороны, для него материя — всё! Какими же пороками наделила его природа?»

Неделю спустя Жюль вновь столкнулся с троицей сотрапезников, еще не оправившихся от последствий пирушки; поговорили об искусстве пышной трапезы — тут память о прочитанном подсказала Жюлю такие колоссальные прожекты, столь грандиозные описания, что все трое в один голос вскричали:

— Ах, какой же вы, в сущности, пройдоха, что за прожженный малый! Вот вы на что способны! Вот в ком скрывается кладезь истинного беспутства!

В тот же вечер к нему зашел давешний влюбленный. Жюль счел за благо повести хвалебные речи о начальных днях любовной связи, о переполняющей сердце радости первых взглядов, о том, как перехватывает дух от несказанного счастья, когда только-только ступаешь на эту некрутую тропку и все течение жизни становится мягко, сладостно; о том…

— Ба! — прервал его приятель. — Вот уж не подозревал у вас этакого платонизма. Вы же знаете Полину, ту особу, что оказалась у меня на содержании три недели назад? Ее супруг отбыл в путешествие, и она приходит ко мне каждый день часа на четыре, не говоря уж о ночах. Она у меня прошла суровую школу. Вы не поверите, теперь это тигрица! Стоит посмотреть! Мы срываем цветы удовольствия, пока в силах, и дарим их столько, что готовы подохнуть, если это продлится еще. Ну, что скажете? Разве я не прав?

Жюль подумал о вечной вздорной переменчивости всех этих людей, каждый из которых жил обычной жизнью своего круга, в то время как он сам, напротив, тщательно блюдущий прямизну и последовательность существования, снова и снова оказывался не в ладу с миром и собственным сердцем. Отсюда он вывел следующую аксиому: именно непоследовательность есть наиглавнейшее следствие чего бы то ни было; тот, кто сегодня не ведет себя бессмысленно, показался бы нелепым вчера и будет выглядеть таковым завтра.

Впрочем, его чувства были еще менее внятны, нежели мысли, вкусы либо убеждения, поскольку отыскать кого-то, кто чувствует мир и природу так же, как вы, может статься, не легче, чем оригинала, одинаково с вами представляющего способы сервировать стол или подбирать лошадей для выезда.

Например, однажды прекрасной летней ночью на берегу моря, освещенного луной и ласкаемого теплым ветерком, — в одну из тех ночей, когда сердце рвется из груди, он заговорил. Не знаю, что он там сказал, при этом, скорее всего, странно вздыхая и с магическим блеском в глазах, и не мудрено: рядом сидела женщина. Может, он ее не видел, а если и видел, думал о ней не больше, чем о прочих. Так вот, эта женщина, довольно, правда, красивая, поверив, что именно к ней обращены и взгляды его, и вздохи, уже начиная со следующего дня принялась одаривать его подобными же знаками внимания. Ее любовь Жюля опечалила и внушила бездонную жалость к бытию человеческому. «Как же это? — восклицал он наедине с собой. — Мне во всем отказано, даже всполохи любви, вырывающиеся из моего сердца и длящиеся не дольше грозовых, не нуждаясь в том, чтобы кто-то увидел их, способны случайно ослепить стороннего наблюдателя! Куда мне податься, чтобы дышалось спокойно? Есть ли в мире местечко, где мои вздохи и улыбки не смогут повредить никому, кроме меня самого?»

Пучина морская, облака и леса внятно говорили с ним на своем языке; и все же случается — призывы этих немых друзей не доходят до нас, и как же тогда нужно, чтобы кто-нибудь услышал наш собственный голос, но кто? Какая тяжелая ноша — сердце человеческое!

Временами в душе его пробуждалось искушение жить и действовать, но тотчас настигала ирония, вмешиваясь в деяние так резко, что останавливала на полдороге, не дремал и анализ: тот следовал по пятам за чувством и вскорости неизбежно его разрушал. А Жюлю случалось, и нередко, принимать плоды своей фантазии за подлинные движения сердца, мимолетные нервические потрясения за действительные страсти, так быстро, однако, утихавшие, что он признавал их пустыми наваждениями — и таким манером уклонился от завершения нескольких интриг, завязанных, лишь бы убить время, и наскучивших ему тотчас, как наметилась развязка. Он чрезвычайно быстро умел оценить глубину всего, с чем сталкивался, и различал на дне абсолютную пустоту, как в тех ключах, что бьют прямо из земли, образуя лужицу, — дна достигаешь сразу, едва ступив туда ногой.

В Париже он отыскал Бернарди, игравшего в «Амбигю» роли престарелых принцев. Этот человек вроде бы должен был навеять жестокие воспоминания, Жюль мог с ним не встречаться, но нет, он повидал его специально, желая проверить себя, и удивился, что ему все еще, как в пору «Рыцаря Калатравы», по душе проводить с ним время. Жюль возобновил прерванное знакомство, и их приятельство сделалось крепче прежнего; они говорили, между прочим, о мадам Артемизии и, прежде всего, о мадемуазель Люсинде, каковая уехала в Лондон и открыла там лавку модных платьев; оказывается, она была долгое время любовницей Бернарди, после него также имела немало покровителей, впрочем, до него их было еще больше. Жюлю нравилось вместе с Бернарди перемывать ей кости, узнавая тысячи мелких подробностей, принижавших ее облик, и столько же событий и поступков, оскорблявших память о ней; он воображал ее в объятиях этого пошловатого комедианта, представлял, как ее целуют вот эти губы, раздевают эти самые руки, как ее любят грязной любовью, на какую только и способен столь нечистый субъект; с упорно возрастающим напряжением наблюдая за Бернарди, Жюль пытался определить, что в нем осталось от нее, найти какое-то дыхание прошлого, след особого аромата.

Упражняя это странное желание, он кончил тем, что перестал его испытывать: когда он хорошенько, со всех сторон вывалял в грязи нежную и болезненную влюбленность своей молодости, поломав ей все суставы, а его мозг насытил подобным зрелищем свою свирепую алчность, он стал находить меньше очарования в обществе Бернарди и, продолжая время от времени навещать актера, реже платил за его кофе.