е о Воеводе, который сидел напротив за столом, — он вспомнил сейчас о другом человеке, неприступно неистовом в своей необузданной силе, о человеке, которого Стрижак боялся, быть может, больше, чем Воеводу, потому что Мостовика, хотя и с великим трудом, можно было все-таки уговорить, а тот человек не ведал ничего, тому все человеческое было чуждо, тот мог раздавить тебя, как комара или муху, не поморщившись даже. Стрижак сразу же вспомнил о том человеке, который, кстати, приходился Светляне родным отцом.
— А Немой?
— Что Немой? — буркнул Воевода. — Не Немого же тебе в жены отдаю, а эту. Или не нравится?
Светляна от этих слов даже попятилась от Стрижака и от Воеводы одновременно, попятилась от стола к двери, которая минуту назад беззвучно открылась и в ней появилась никем не замеченная, неслышная и загадочно-зловещая половчанка. Она слышала все и все видела, тонкая улыбка змейкой промелькнула на ее устах, все происходило так, как она того пожелала когда-то, и хотя Мостовик всячески откладывал выполнение ее намерений, но все же вынужден был наконец подчиниться, хотя и выбрал для этого время не очень подходящее, можно бы сказать, совсем неподходящее время, полнейшим сумасшествием было думать нынче о какой-то женитьбе, добровольной или насильной, но тем слаще показалась от этого месть для половчанки, рожденной среди людей с огнем в крови, в неистовости степей, неудержимом клекоте половецких налетов, отчаянному безумству которых могли бы позавидовать, наверное, сами ордынцы, из-за чего и решили вытеснить ее народ из безбрежных теплых степей в холодные угорские предгорья.
Половчанка молчала, она умела молчать годами, не то что минуту какую-нибудь там или час; живя среди этих людей много лет, она научилась сеять зерно, только ее зерно должно было давать не хлеб, а зло, теперь в молчаливом торжестве присматривалась к своей ниве, одними глазищами своими убирала урожай, ибо для того, кто сеял, рано или поздно наступает жатва, наступила и для нее, наступила!
Половчанка даже ногой топнула, но и этот звук не был слышен, будто у дикой кошки, так что снова никто не заметил Воеводихи, очень уж все трое были заняты своим.
— А может, не управишься с нею? — уже насмешливо сказал Воевода, издеваясь над Стрижаком за его колебание и за неблагодарность, ибо тот, вместо благодарности своему хлебодавцу, а теперь и женодавцу, начал то ли выкручиваться, то ли бес его поймет.
— Я? Не управлюсь? — крикнул Стрижак своим обычным голосом с обычным же своим нахальством. — Да я и не с такими справлялся! Как дикие кобылицы мне попадались, и то…
Он не договорил, со Светляны наконец слетело оцепенение, она еще стерпела и «эту», и бесцеремонность Воеводы, которая мало ее касалась, потому что к чистому, как известно, грязь не пристает, но «дикие кобылицы» Стрижака сорвали девушку с места, она с размаху выплеснула весь мед из ковша прямо в лицо Стрижаку, бросила посудину на стол, и Воевода поспешно отпрянул, чтобы не задело его ковшом, сама же Светляна рванулась к двери, лишь теперь заметив половчанку, однако не испугалась, изо всей силы толкнула Воеводиху, устранив ее с пути, и скрылась, будто ее здесь никогда и не было.
Лишь густой мед, заливший Стрижаку глаза, усы, бороду, ноздри и коричневыми ручейками стекавший на золотое его одеяние, — только и всего, что указывало на событие, которое сейчас здесь произошло. Стрижак, будучи не в состоянии промолвить хотя бы слово, с ворчанием и оханьем вытирал бороду и усы. Воевода отодвигался и отодвигался от него, оба они, при всей своей бесцеремонности, наверное, чувствовали себя неловко, оба молчали, все происходило между ними молча, в тишине, как вдруг тишину эту разрезал неистовый смех половчанки, от которого оба вздрогнули и даже подскочили.
— Ха-ха-ха! — хохотала в дверях половчанка. — Ха-ха-ха!
Она ничего не говорила, не двигалась с места, заслоняла собой двери, словно бы хотела навсегда запереть в сенях этих двух мужчин, растерянных, напуганных, взбешенных оттого, что их позор замечен, раскрыт, засвидетельствован.
— Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!
Спас Воеводу, как всегда умел это делать, Шморгайлик. На этот раз не подсматривал, не подслушивал, не было его ни в сенях, ни возле сеней все то время, пока здесь все это происходило, появился он именно в тот момент, когда Воеводиха захохотала, он тоже был жертвой этого смеха, хотя не первой, зато более близкой, потому что Воеводиха хохотала несчастному холую прямо в глаза, била его смехом своим, будто ладонями по щекам, позорила и уничтожала, хотя и трудно уничтожать то, что уже давно стало ничем.
Однако и ничто иногда бывает способно на какой-то поступок, так и Шморгайлик отважился прорваться сквозь непробиваемый смех Воеводихи, он нырнул сквозь этот смех в сени, встал между Воеводой и половчанкой, захлопал глазами, выждав, пока смех на какой-то миг прервался, и торопливо доложил:
— Послы от папы римского переехали мост!
Неожиданность превосходила все, что ранее приходилось слышать: ведь папа римский был даже дальше, чем Батый. Папа римский был почти на небе, потому и послы от него могли бы считаться послами чуть ли не самого неба. Даже половчанка была ошеломлена такой новостью и перестала хохотать.
— Откуда послы? — сурово спросил Мостовик, поднимаясь из-за стола и недовольно посматривая сначала на Стрижака, залепленного медом, словно муха паутиной, а потом на Шморгайлика, который мог быть либо пьяным, либо же, вполне вероятно, окончательно сдурел после недавней спячки за дверями.
— Из Киева, — сказал обескураженно Шморгайлик, привыкший отвечать не то, о чем спрашивают.
— Сказал же: от папы римского?
— От папы римского.
— Так откуда же: из Киева или от папы?
— И из Киева и от папы, — забормотал Шморгайлик. — От папы, потому что послал их папа римский, а из Киева, потому что сидели они до поры до времени в Киеве, ждали Батыя, чтобы повести с ним переговоры, но тысяцкий прогнал их навстречу Батыю, ибо сидение их предвещало беду для Киева.
— К Батыю послал? — неведомо к кому обратился с вопросом Воевода. Ежели к Батыю, пускай себе едут к Батыю. Нам какое дело?
— Стоят у моста и вельми рады были бы познакомиться с тобой, Воевода, — несмело сказал Шморгайлик.
— Ты уже и туда успел? — недовольно буркнул Мостовик.
— Позвала меня стража. Мытник не знал, что делать. Мыто с них брать негоже, он пропустил их вольно, а они остановились — и ни с места.
— Сколько их?
— Тремя возами великими крытыми, полными всякого добра. Подарки для Батыя.
— Их сколько? — нетерпеливо повторил Мостовик.
— Три монаха фрязских да четвертый поляк за толмача. Может, и не поляк, а наш, ибо молвит чисто, но и по-ихнему тоже знает хорошо.
— Веди их во двор, — велел Мостовик, — а ты, Стрижак, умойся да оденься соответственно. Послы от самого папы римского — это тебе не на девчонке жениться!
Стрижак молча встал и пошел из сеней. Такого с ним еще не бывало, чтобы смолчал. Но мог ли он разинуть рот, залепленный медом?
Мостовик хотел было прикрикнуть на Воеводиху, но упустил момент. Когда взглянул, в дверях чернело пустотой. Половчанка исчезла так же незаметно, как и появилась. И молча. Насмеялась вдоволь — и все.
— Лепо, лепо, — проворчал Воевода, хотя ничего хорошего, кажется, и не было, одни лишь неожиданности и неприятности да сплошная неизвестность, которая окружала его все плотнее и плотнее, а как из нее выбраться, он не знал сейчас и, возможно, и никогда не будет знать.
Обычая ради прибывших Мостовик ломать не стал. На трапезу позвали всех тех, кто бывал на ней всегда, лишь самое трапезничание перенесли в каменную пристройку воеводского дома, где Воевода всегда принимал чужестранцев, сам для здоровья проживая в деревянной части.
Послов действительно было три, и все вроде бы фряги, потому что разговаривали на папской латыни, хотя ежели разобраться, то каждый из них был с другой земли. Джованни — из Италии, Гильом — из Франции, Брунон — из Германии, но кто бы там стал различать этих троих, довольно замызганных, кстати, неказистых монахов, одетых в изношенные, грязные рясы, босых и простоволосых, как нищие, подпоясанных простыми веревками. Только и богатства на них было что наперсные кресты, весьма драгоценные, да в руках у каждого был небольшой молитвенник-бревиарий из добротной телячьей кожи, исписанный буквицами витиеватыми, украшенный картинами разноцветными, даже за душу брало это украшение.
Толмачом у отцов был польский монах Венедикт, человек веселый, славянского склада во всем, охочий, как оказалось, и поговорить, и выпить как следует, и поесть, а в особенности же поспать после трудов праведных, послы взяли его уже при дворе у польского князя, чтобы свободно путешествовать по землям русским и чтобы проехать сквозь непроходимые леса этого великого народа, переправиться через многочисленные реки, преодолеть безбрежные равнины, в которых терялись целые племена, не то что горстка монахов, пускай и привычных к нелегким странствиям, готовых на все ради веры, уполномоченных самим папой римским на дело святое и необычное.
Можно еще было бы удивляться высококолесным возам монашеским, с прочными шатрами-укрытиями, коням, породы чуть ли не слоновой, Шморгайлик сразу же бросился вынюхивать, какие же подарки есть у послов для хана Батыя, но успел узнать лишь о двух необычайно драгоценных книгах, одна из которых написана была на черном пергамене золотыми и серебряными литерами, а другая, меньшая, на харатии лиловой, о чем в Мостище никогда и не слыхивано, хотя люди здесь жили такие, которые видали всякое, потому что пропустили через свой мост если не весь мир, то полмира наверняка.
Но Мостовика занимала прежде всего беседа с послами, ему хотелось выведать их намерения, а следовательно, узнать о намерениях самого папы римского и всех властителей далеких, начиная с самого германского императора; он тем самым словно бы причислялся к сонму высочайших личностей тех времен, от сознания чего еще больше возгордился и во время трапезы только похмыкивал двусмысленно, загадочно и сановито, возложив всю тяжесть хитрого разведывания на костлявые плечи Стрижака, а точнее сказать, на его язык, болтавшийся при каждом поводе (а то и без повода), бу