Моя Россия
Князь Пожарский
В Смутных временах московских и в его фигурах часто ищем мы соответствия с нашими временами.
Князь Дмитрий Михайлович Пожарский, освободитель Москвы, — одна из основных фигур победы над Смутой. Но фигура недостаточно ясная. Мы знаем, как он с Мининым, с нижегородским ополчением освободил Москву. Но мы мало знаем, как создавалась, складывалась натура князя Дмитрия Михайловича в самом мареве Смуты.
А именно в том, как складывались русские души в Смуте, можно, пожалуй, искать соответствия с нашими временами. Забелин[129] определяет людей в Смуте кратко: прямые и кривые.
Как мы все, почти поголовно вся Россия, повинны в духовном попустительстве и в увлечении «мартовской прелестью», переворотом 1917 года, так поголовно повинна вся Московская Русь в «прелести Дмитриевой», в признании царём Лжедмитрия. Тогда не прельстился один только не любимый современниками и оболганный историками князь Василий Шуйский. Именно князь Василий начал выпрямлять русские души в Смуте, кривых превращать в прямых, и, можно сказать, не будь Шуйского, не создалось бы и Пожарского.
Вся жизнь князя Пожарского прошла в Смутные времена. Ко времени второго московского ополчения князю Дмитрию было уже под сорок.
Он был, по дельному исследованию Корсаковой, сыном князя Михайлы Пожарского, по прозвищу Глухого, и Марии Беклемишевой, позже инокини Евдокии. Опала Ивана Грозного подсекла его род. Деда Пожарского за то сослали в Казань вскоре же после её взятия. Князья Пожарские так и остались там «нанизу». Захудали.
Князь Дмитрий родился в лесной вотчине Пожарских, в деревеньке Три Дворища, на реке Лухе. Ещё отроком, в 1587 году, князь отказал родовую деревеньку в Суздальский Ефимов монастырь.
В 1598 году, через десять лет, молодой князь Дмитрий — князюшко захудалый, ветром подбитый — пришёл искать доли и счастья к Московскому Двору. У Двора он стал стряпчим.
Тогда-то он был и на Соборе всея Русской земли, избравшем на царство Московское царя Бориса Фёдоровича.
Князь Пожарский стал ближним боярином Бориса. Правда, в первый же год, не из-за князя, как кажется, а из каких-то теремных, бабьих дел его матери, царь Борис отдалил было от себя молодого князя, но с 1602 года князь Дмитрий и его мать приближены к Борисову верху снова.
Мать князя Пожарского стала верховой боярыней несчастнейшей из царевен, царевны Ксении Борисовны. А князь Дмитрий пожалован в стольники.
Деревенский захудалый князь, отчасти напоминающий сельских английских джентльменов времён Кромвеля, начал свою скромную службу при царе Борисе. Князь сам вспоминает о Борисовых временах, что тогда к нему «милость царская воссияла…»
Но вот блеснула, вот пала на Русскую землю ослепительная молния — царевич Дмитрий. Сияющее видение, от которого Русь исступилась в светлом сумасшествии. Внезапный, чудесный царевич явился как грозный ангел Божий, карающий злодея Бориса.
И поголовно вся Московская земля, кроме Василия Шуйского, знающего о смерти царевича Дмитрия всё, поверила, что на Москву идёт истинный, законный государь.
Поверил и молодой князь Пожарский. Больше того, весной 1606 года он был на Москве, при дворе Лжедмитрия, наверху, дворецким. Князь Пожарский стал одним из ближних молодых бояр Лжедмитрия. Князь Пожарский был у его стола за обедом в честь Марины Мнишек. Князь Пожарский был на свадьбе Лжедмитрия с Мариной, а «за ествой» сидел на почётном месте у польских послов…
Непростительная вина Карамзина, исказившего всю эту русскую эпоху в сентиментально-дешёвую мелодраму, исказившего и фигуру Василия Шуйского, — непростительная хотя бы потому, что Карамзину поверил Пушкин.
Но именно несчастный царь Василий Шуйский, не овладевший пожаром Смуты, когда все кругом измалодушествовались, покривились, не остановивший шатания царства и оболганный позже русской историей и русским художеством, был, тем не менее, первым из всех московских людей, кто открыл Москве, что Лжедмитрий не царевич. Шуйский первый поднял восстание против Лжедмитрия и поляков. Шуйский первый бросил Лжедмитрию: «Ты не царь, ты вор».
И за то пошёл на плаху, пошёл твёрдо и гордо, как истинный потомок благоверного князя Владимира.
Лжедмитрий помиловал его с плахи, милостью думал купить княжеское молчание. Но Шуйский, возвращенный из ссылки, снова поднял заговор на Москве против Лжедмитрия.
Шуйский сорвал с польского свистуна царские одежды, в которые тот обрядился. Может быть, именно за то московские люди и не любили Шуйского, что холодным ударом он рассёк мороку, замысел сказки о спасённом царевиче: людям хотелось верить сказке.
Шуйский сверг Лжедмитрия. Именно Василий Шуйский начал отстаивать, собирать в Смуте русские души от воровства к царю и закону, всем открыл глаза: или прямить за истинного, законного московского царя, или кривить за ворами и прелестными воровскими вымыслами.
Царю Шуйскому не удалось выпрямить Русскую землю. И разве это не символ, не героическая фигура, царь-пленник Василий, умерший в плену у поляков…
Одно удалось царю Шуйскому: начать прямить русские души. И среди других душу князя Пожарского. Шуйский выпрямил его и создал, так сказать, для русского будущего.
После Лжедмитрия против царя Василия Шуйского поднялись десятки лжедмитриев. А сильнее всех Тушинский вор.
Князь Пожарский, целовавший крест царю Василию Шуйскому, отрицает Тушинского вора. Князь уже не верит больше «прелести Дмитриевой». Для Пожарского явление всех царевичей Дмитриев стало одним воровством царства. Духовный склад князя Пожарского с той поры можно определить верностью службы законному государю и тоской по законному государе, противостоятеле воровской смуты.
Но ещё шатались все. Если молодой и ловкий царь Борис не устоял, слабому, старому, всеми нелюбимому царю Василию, нечего было и думать совладать с воровским призраком царевича Дмитрия. Он был как былинка на русском пожаре. Князь Дмитрий Пожарский упорно и верно стоял и за царя-былинку.
Натура Пожарского вполне сложилась в 1609 году. Это была пора московского осадного сидения от Тушинского вора. Москва голодала. Русские тушинцы, поляки, Литва, разбойные казаки грабили по всем дорогам кругом Москвы обозы с хлебом. Уже никто не верил, что Шуйский уцелеет. Вся малодушная Москва стала перелётом. Шуйскому изменяли все, кто мог. От Шуйского на поклон к вору и за милостями валила в Тушино разнузданная за эти годы чернь, ошалевшие служилые люди, боярство, княжеские роды: Трубецкие, Сицкие, Юрьевы, Черкасские, Долгорукие.
Но захудалый князёк, Дмитрий Пожарский, который был тогда от царя Василия воеводой в Зарайске, отказался целовать крест вору:
— На Московском государстве есть царь, ему и повинуюсь, — твёрдо ответил он на все посулы.
С небольшим отрядом ратных людей он заперся от вора в Зарайском крепостном кремле.
Упорство воеводы перегнуло зарайских людей. Здесь снова можно заметить, какой сокрушительный удар нанёс по всей Смуте Василий Шуйский. Уже до всех дошло его: «Ты не царь, ты вор».
Люди уже перестали слепо, по-детски верить, что ни Дмитрий, то и царь. И в Зарайске люди поцеловали крест на верность царю Василию.
Василий Шуйский утверждал Московскую землю в прямоте. Но царя не любили, он не привлекал ни сердца, ни воображение. А внезапная смерть молодого московского сокола князя Михаилы Скопина-Шуйского окончательно подсекла царство Василия. Его обвинили, что он отравил молодого Скопина по зависти. Действительно, князь Михайло занемог после пира у царского брата, князя-завистника Дмитрия.
Тогда неистовый рязанский воевода Прокопий Ляпунов стал звать князя Пожарского на восстание против царя Василия. Прокопий Ляпунов шатался. Он уже начал сноситься с Тушинским вором.
Но Пожарский Ляпунову отказал. Пожарский остался до конца верен царю-былинке.
Одного из немногих своих верных воевод царь Василий наградил в Суздальском уезде деревеньками с пустошами и жалованной грамотой, в которой прекрасно очерчен облик Пожарского: «Многую службу и дородство показал, голод и во всём оскудение, и всякую осадную нужду терпел многое время, а на воровскую прелесть и смуту ни на которую не покусился, стоял в твёрдости разума своего крепко и непоколебимо, безо всякия шатости».
Пожарский тогда уже вышел из всякой шаткости Смуты, отыскал свой упор, твёрдость разума, в общем шатании. Упор простой: быть верным законному государю. В этом весь склад духа Пожарского: служба Василию — царю законному, ему крест целовали, ему и не отвергаться клятвы, ему и служить до смерти. А других царей на Москве нет…
Но уже через год, в 1610 году, изворовавшиеся московские люди с тем же неистовым Прокопием Ляпуновым свергли царя Василия и насильно постригли.
В Москве стало царевать боярство, и московская Боярская дума избрала на царствие польского королевича Владислава.
Что же князь Пожарский?
Князь Пожарский дал присягу королевичу Владиславу. В этом вся глубина тоски московского служилого человека по законным временам царства и по законному государю. В захудалом волжском князе как бы сочетался образ всех служилых прямых московских людей, застигнутых Смутой. Он не судит, не рядит, не мутит, не свергает, не перелетает, не шатается и не ворует. Он служит царю по кресту и по совести. Он как будто только и ждёт того, кому отдать по всей совести свою присягу и верную службу. По кресту и совести он служил царю Борису.
По кресту и совести он служил и Лжедмитрию, покуда не узнал, не понял, что все Дмитрии — обман и воровство. По совести он служил царю Василию.
По совести он стал служить и новому государю, природному королевичу Владиславу, а не вору, избранному Москвой по закону. Ни крупинки бунтовщика или мятежника не было в князе Пожарском.
С королевича Владислава начался новый поворот московской Смуты — московская разруха.
Низкопоклонники поляков на Москве стали требовать на царский престол уже не Владислава, а его отца, короля Сигизмунда III. Сам Сигизмунд охотно помогал таким проискам.
Что же делает Пожарский?
Князь Пожарский, до того наотрез отказавший рязанскому воеводе Прокопию Ляпунову подымать с ним восстание против царя Василия, теперь немедленно соглашается идти на выручку Москвы от нового воровства, тем более, что надменные поляки бесчинствовали на Москве.
В январе 1611 года князь Пожарский пошёл на помощь Ляпунову — самой мятежной душе среди мятежных душ Смуты, — осаждённому тогда воровскими казаками в Пронске.
Пожарский освобождает Ляпунова от осады, идёт с ним на Переяславль, возвращается в Зарайск.
Зарайский кремль осадили тогда воровские казаки Сунбулова. Пожарский отбивает их, гонит. Сунбулов бежит. Это была такая яркая победа, что люди в Зарайске благодарили самого Миколу, чудотворца Зарайского, за помощь прямому их воеводе.
Вся Рязанская земля скоро отбилась, очистилась от воровства. Тогда воеводы многих городов с Ляпуновым и Пожарским во главе пошли ополчением очищать от Сигизмундова воровства Москву. Первое ополчение поднялось не против королевича Владислава, а за Владислава против Сигизмунда.
В Москве тогда кипело восстание. Московское восстание 1611 года — перелом всей Смуты. В нём именно утвердилась московская нация. Восстание поднялось уже не за царевича Владислава против Сигизмундовой измены, а против самого чужеземного ига, против всей этой блестящей и рваной, вонючей, пьяной, бряцающей оружием и хвастовством толпы чванных завоевателей, презирающих московитов, даже не почитающих их за людей, а за бородатый скот, с которым позволено всё…
Удивительно, как ничему не научились минутные захватчики: презрение и ненависть к Москве, какие они принесли с Лжедмитрием, уже однажды кончились для них самой ярой расправой, когда Москва растерзала в клочья и их, и Лжедмитрия. Теперь повторилось то же. Но польские и литовские люди решили на Москве восстание раздавить.
19 марта 1611 года поляки вышли из Кремля сильной вылазкой. Они внезапно кинулись на московские улицы. Началось повальное избиение в Китай-городе, в Торговых рядах — до Тверских ворот. Поляки вырывали мятеж с корнем.
От Тверских ворот поляков отбили стрельцы. Поляки повернули на Сретенку.
Князь Пожарский отбивался с пушкарями на Лубянке, у церкви Введения Богородицы, где был его дом и где спешно насыпали острожек-крепостцу.
Поляков стали теснить назад, в Китай-город. Поляки бросились на Кулишки, за Москву-реку. Они подожгли Белый город.
Тогда всем могло открыться, что засела в Кремле, прикрываясь царскими именами Владислава и Сигизмунда, как прикрывалась раньше царским именем Дмитрия, не царёва власть, а поработители царства, истязатели, ненавистники Москвы и московского народа.
Москва день и ночь кипела от боёв, ходила пожарами. Ночью к Ляпунову подошёл на помощь воевода Плещеев.
И к полякам подошёл сильный отряд полковника Струся.
Ободрённые поляки первые кинулись на московских людей, погнали Плещеева, раздули пожары, сожгли церковь Ильи-Пророка, Зачатьевский монастырь, Деревянный город, снова кинулись на Сретенку, на Кулишки.
Рассвет застал Москву в гуле огня, воплях, стрельбе.
Но где Пожарский?
День, ночь, почерневший от пороха, обгоревший, он отбивается со своими пушкарями на Лубянке.
Он ранен, лицо и кафтан в крови, он изнемогает, он видит, что верх берут поляки. Москва в огне. Раненый, он плачет совершенно по-детски.
— Лучше бы мне умереть, нежели видеть такое бедствие…
Он видит последнее крушение Московского царства. Пушкари подняли его на руки, понесли к телеге.
Без дорог, в потоке телег, его гонят из Москвы к Троице-Сергиеву. Князь теряет память, снова приходит в себя. Как будто видит он чёрный сон. Москва уходит, бежит: сметёнными толпами идут бородатые стрельцы с пищалями, пушкари, женщины, стрельцы. Москву смело. И не закон, и не царь в его сгоревшей Москве, где пепел сеется по пожарищу, а ярмо поработителей.
В разгромленном восстании за королевича Владислава против короля Сигизмунда служилый и никак не мятежный князь Пожарский впервые стал мятежником. Теперь он и не за Сигизмунда, а за освобождение Русской земли и от них, и от всей Смуты.
Раненый князь скрывается. Он лесует где-то в своей вотчине, в Трёх Дворищах, на реке Лухе.
Сигизмундовы люди, поляки и русские, московские рвачи и прихвостни, уже теснят мятежного князя, чуют расправу над ним и свою поживу.
Григорий Орлов — зловещее имя, цепкое, жадное — один из предков екатерининских Орловых, подаёт 17 августа 1611 года на князя челобитную-донос королю Сигизмунду и королевичу Владиславу, выпрашивает за свою службу Сигизмунду деревеньку князя Дмитрия Пожарского, Нижний Ландех: «за его, князь-Дмитрия измену, что отъехал в воровские полки и ранен, сражаясь с королевскими войсками, когда мужики изменили на Москве».
Орлов получил от Гонсевского Нижний Ландех, оттягал себе княжескую деревеньку. Так князь Пожарский был объявлен изменником и королю и королевичу.
Но осенью 1611 года на освобождение Москвы, Дома Пресвятой Богородицы, поднялся Нижний Новгород.
Нижегородцы искали вождя. В лесную глушь к князю Пожарскому и пошли их послы — многожды, как рассказывает сам князь Дмитрий:
— Присылали по меня, князя Дмитрия, из Нижнего многажды, чтобы мне ехать в Нижний для земского совета, и я, по их прошению, приехал к ним в Нижний.
Князь позже скажет даже, что его к такому делу бояре и вся земля «сильно приневолили».
Он отказывается, он опасается нового разгрома, измены, «поворота вспять».
Этот средний провинциальный служилый человек, можно сказать, без рассуждений служивший каждому государю, который объявлялся законным Москвою, теперь самим ходом событий превращался в вождя национальной революции, поднятой нижегородским ополчением.
Для того прежде всего нужны были средства, казна, жалованье ратным людям. Князь сам указывает, кому быть «у такого великого дела»:
— У вас есть в городе человек бывалый, Козьма Минин Сухорук, ему такое дело в обычай.
Нижегородский выборный земский староста, говядарь[130] Козьма Захарыч был душой нижегородского народного подъёма. Это он вдохновлял толпу у собора призывами совершить великое дело, помочь Московскому государству:
— Какая хвала будет всем нам от Русской земли, что от такого малого города, как наш, произойдёт такое великое дело…
Козьму Захарыча выбрали к великому делу. Он, как и князь, тоже опасается «поворота вспять». Он требует письменного приговора:
— Чтобы слушаться меня и князя Дмитрия Михайловича во всём, ни в чём не противиться, давать деньги на жалованье ратным людям, а если денег не станет, то я силою буду брать у вас животы, жён и детей отдавать в кабалу, чтобы ратным людям скудности не было.
Нижегородцев обычно изображают в розовых красках, как доброхотных щедрых жертвователей и только. На деле же в те времена первого русского Апокалипсиса они дали Минину круговую поруку за себя и за свои семьи, самую жестокую и самую крутую поруку в русской истории: отдавать свои достатки, а у кого их не было, — самим идти в кабалу ради освобождения Москвы, Дома Пресвятой Богородицы.
С вдохновенной суровостью наши предки нашли в себе силы больше, чем на самопожертвование, больше, чем на самоограничение. Они шли ради великого дела даже на личную кабалу на всю жизнь.
По мирскому приговору земский староста Козьма Захарыч обложил всех пятою деньгою.
Это значило, что в казну стали отбирать для земского дела пятую часть достатка каждого. Никаких послаблений не давалось никому. Кто упорствовал, у того отбирали силою. Брали у всех: у мирских, священства, монастырей. Всё было обложено. Многие несли больше, чем требовалось. Одна вдова принесла оценщикам и сборщикам Минина двенадцать тысяч тогдашних могучих московских рублей — громадное состояние:
— Десять берите себе, а две оставьте мне на дожиток…
И мало, что отнимали силой от тех, кто упорствовал или скаредничал. Кто не мог дать пятой деньги, тот закабалялся у тех, кто за них платил. Люди закабалялись на всю жизнь, ради освобождения царства Московского. Даже и тени такого величественного грозного национального самоограничения, самопожертвования не повторилось во времена нашей несчастной белой войны с большевиками…
Под знамёна Пожарского и Минина стали стекаться все, кто желал выпрямления Русской земли, освобождения её от Смуты.
Грамоты Пожарского и Минина подымали Волгу. В Нижний пришли дети боярские из Арзамаса, пришло рязанское ополчение, пришли дорогобужане, вязьмичи. К Пожарскому стала стекаться вся живая московская нация. В Нижнем началась национальная революция, и ее вождём стал служилый князь Пожарский.
Для него вся Смута и воровство на Москве — от Литвы и Польши: они обманули Москву Лжедмитрием, они обманули её и королевичем Владиславом. Всё воровство от них.
— Будем же над польскими и литовскими людьми помышлять все за один, сколько милосердный Бог помощи даёт, — зовёт мятежная грамота Пожарского. — О всяком земском деле учиним крепкий совет, а на государство не похотим ни литовского короля, ни Маринки с сыном, ни того вора Сидорки, что стоит под Псковом.
Все минутные владыки Московской земли уже стали для Пожарского одним ненавистным вором Сидоркой.
А из Москвы при первых же вестях о нижегородском мятеже, Заруцкий, за ним Просоветский послали литовских и польских казаков занять Ярославль и поморские города, чтобы отрезать их от мятежного Нижнего.
Но намерение занять Ярославль было и у Пожарского. Он мог бы, так сказать, накоротке, по прямой — на Владимир — двинуться из Нижнего к Москве. Но он решил идти обходом — дугой — по Волге.
Передовым на Ярославль князь посылает своего правнучатого брата, удалого воеводу, молодого князя-тёзку Дмитрия Пожарского, прозвищем Лопата.
Князь Лопата — это, можно сказать, боевая грудь всего освобождения Руси от Смуты. Он всегда передовой в боях, удалой князь, с таким добродушным и сильным прозвищем, о ком, к нашему стыду, мы, русские, не знаем почти ничего.
Под Ярославлем князь Лопата переловил воровских казаков Заруцкого, а Просоветский, узнавший о движении Лопаты, на Ярославль не пошёл.
Зато туда с ополчением двинулся князь Пожарский, через Балахну, Юрьевец, Решму, Кинешму и Кострому, где ему был выдан воевода Иван Шереметев. Князь же Лопата с нижегородскими и балахнинскими стрельцами подался на Суздаль.
И в первые дни апреля 1612 года князь Пожарский вступил в освобождённый Ярославль.
В Ярославле Пожарский точно бы замирает. Его зовут на спасение Москвы, можно сказать, вопят о помощи. Но он не торопится. Четыре месяца он не трогается из Ярославля.
Спокойный, неторопливый, упорный, он прежде всего создаёт в Ярославле русское земское правительство, вызывает туда грамотами «из всяких чинов людей человека по два», учреждает Земский собор из служилых, духовных, посадских и тягловых людей для обсуждения, «как быть прибыльнее земскому делу». Главой ярославского правительства становится Троицкий митрополит Кирилл.
В Новгород князь Пожарский посылает Степана Татищева, с ним «из всех городов по человеку от разного чина», чтобы разузнать о договорах новгородцев с Делагарди[131] и о призыве ими на царский престол шведского королевича.
Пожарский как будто соглашается, чтобы шведский королевич Карл-Филипп стал царём Московским. Но как бы и не соглашается. Может быть, только задабривает шведов, чтобы те пошли с Тихвина на поморские города, когда сам с ополчением двинется на Москву. Князь затевает волокиту переговоров со шведами, ещё не зная, кого и где искать государем на Москву.
Но Земский собор он уже возит в своём обозе наготове, чтобы «выбрать государя по совету всего государства».
В Ярославле иссякли собранные деньги. Грамоты назначают новые и жестокие поборы. И трогательно, что князь не раз расписывается на грамотах за неписьменного Козьму Захарыча, прикладывая руку «в выборного человека всею землёй, в Козьмино место Минино».
В Углич, Пошехонье, к Антониеву монастырю гнать воров Пожарский посылает всё того же удалого князя Лопату.
Пожарский очищает землю кругом себя. Прямит её. А сам всё не трогается. Этим он отчасти напоминает медлительного Кутузова. По-видимому, он опасался противников и ещё больше — союзников, звавших его к Москве.
Его звали туда дикая и ярая разбойничья голытьба Заруцкого, стоявшего под Москвой, и воровские казаки изворовавшегося, надменного и кичливого князя Трубецкого.
Оба сначала были против Пожарского. Оба целовали крест псковскому вору Сидорке. Потом оба отложились от Сидорки, почуяли силу Пожарского, и его стали звать на помощь к Москве.
Но Пожарский не верил им. Он знал, что Заруцкий, прикончивший Ляпунова, подсылал убийц и к нему. Он им до самого конца не будет верить.
Эта непрочная, шатучая Русь, обернувшаяся буйством и разбоем, кидающаяся всюду, где только чует свою безнаказанность и власть своего буйства. Такие московские союзники были Пожарскому страшнее противника. Надо было стать сильнее их, чтобы идти с ними на соединение.
Пожарский силу и набирал. Он опасался спеха. Смысл ярославской медлительности в том, чтобы сначала осилить Смуту вокруг себя.
— Прежде всего надо было осадить, взять приступом свою собственную Смуту, — замечает Забелин. — И эта осада была несравненно мудрёнее осады Китай-города или Кремля…
Осада собственной Смуты. Пожарский хорошо понял, что Смута есть прежде всего смута душ, что надо начать с перестраивания душ, тогда рассеется и сама Смута.
Есть и ещё одно, почему-то не замечаемое многими историками: восстание Нижнего Новгорода против польского королевича и короля на Москве было в своей основе религиозным восстанием, религиозной войной.
Нельзя забывать, что на Волге восстал тот самый московский народ, который ещё недавно с гордым чувством почитал свою Русскую землю державным Третьим Римом — единственным, другому не быть, православной наместницей Божией в мире или, как называли наши праотичи отечество, Домом Пресвятой Богородицы.
Дом Богородицы теперь потоптан, опаскужен, попсован и кем? — папежниками, Литвой, ляхами, крыж-никами, самыми ненавистниками православной земли, и заодно с ними изворовавшимся русским бунтом. Нижний восстал за Русь именно как за веру, за старую веру, так же, как позже пойдет за неё на костёр железный протопоп Аввакум.
Восставшая Русь Козьмы Минина, нельзя забывать, была та же, что и Аввакумова Русь, — упорная до ожесточения и суровая до самозакабаления.
И вот такая Русь уже в Ярославле. Русское правительство, утвердившееся там, именовало себя в грамотах величаво:
— Великих государств и Российского царствия бояре и воеводы и по избранию Московского государства всяких чинов людей, многочисленного войска ратных и земских дел стольник и воевода князь Дмитрий Пожарский со товарищи…
Но живого знамени, но объединяющего, победного образа у ярославского правительства не было.
У Московской боярской думы было своё живое знамя — польский королевич Владислав. У Новгорода тоже было — королевич Карлус Шведский. А у Ярославля нет во главе ни царевича, ни королевича. Государя нет. Какое-то громоздкое, довольно смутное и, если хотите, по-теперешнему республиканское правительство учредилось в Ярославле — «всяких чинов люди и князь Пожарский со товарищи».
Не помышлял ли этот скромный, служилый человек из захудалых и опальных князей поставить самого себя во главе Руси, стать чем-то вроде московского Кромвеля?
Нет, не помышлял никогда. А вся его тоска и все его поиски — законный государь, которому присягнула бы Русь и подчинилась, кому отдали бы всю веру и службу, без остатка. Но из своих таких уже не видно ни одного, изворованы, погублены или попсованы Смутой. На Руси все поедом едят друг друга, нет никому веры, никто никого не уважает. Нет на Руси такого, кому бы все подчинились.
Боярская дума на Москве поняла это и первая потянула к чужеземному корню. То же понял и Новгород.
А как Ярославль?
В первую пору Ярославль, несомненно, был за шведского королевича Карла-Филиппа. В июне 1612 года до Ярославля добралось из Новгорода посольство — игумены, торговые люди, дворяне с пятин, с ними князь Фёдор Чёрный-Оболенский. Князь Оболенский сказал прямо, что новгородцы желают иметь государем шведского королевича, что королевич уже прибывает вскоре в Новгород, и добавил:
— Чтобы и вы все, меж собой договор учиня, похотели бы быти с Великим Новгородом в общей любви и добром совете, и похотели бы вам на государство Московское и на все государства Российского царства государя нашего, пресветлейшего и благородного, великого князя Карлуса-Филиппа Карлусовича…
Заметьте, Новгород говорит с Ярославлем как отдельное государство, уже имеющее своего пресветлого государя Карлуса. И Пожарский как будто соглашается, чтобы шведский королевич занял Московский престол, лишь бы принял православие и дал запись на управление землёй Земским собором. Но князь подчёркивает в ответе: «Искони Великий Новгород от Российского государства отлучён не бывал. И ныне то видеть по-прежнему…» Князь опасается также, как бы не вышло со шведским королевичем «тоя же статьи», какая учинилась с польским королевичем Владиславом, вместо которого пожелал царствовать никем не званный король-отец.
— А тоя статьи, — отвечает ему Оболенский, — как учинил на Московском государстве литовский король, от Свейского королевства мы не чаем…
Но всё что-то мучает, тревожит князя Пожарского. Не хочет он Карлуса. У него есть свои, ещё неясные мысли о государстве. Он жалеет, что в Ярославле нет Василия Голицына, с которым он породнился через свою жену, что Голицын, бывший послом в Польше, задержан там Сигизмундом.
— Только бы такой столп, как князь Василий Голицын, был здесь, — говорит Пожарский на прощанье Оболенскому. — И об нём бы все держались, и я к такому великому делу мимо него не принялся бы, а то ныне к такому великому делу бояре и вся земля сильно приневолили.
Пожарский колеблется, не находит твёрдого решения. По отъезде Оболенского он посылает своих послов в Новгород, Секерина и Шишкина, сказать:
— Буде, господа, королевич по вашему прошению вас не пожалует и по договору в Великий Новгород нынешнего года по летнему пути не будет, и во всех городах о том всякие люди будут в сумнении, а нам без государя быти невозможно, сами ведаете, что такому великому государству без государя стояти нельзя…
Пожарский этим указывает, что окончательно не договорился о королевиче и что сам ищет государя. Так оно и было. У ярославского правительства был свой претендент на Московский престол. В те дни, когда Ярославль вёл переговоры с Новгородом, в Ярославле начались переговоры и с послом германского императора Матвия. Проездом из Персии, посол германского императора Иосиф Грегори не случаем завернул в Ярославль. Грегори и предложил Пожарскому на царство Московское Максимилиана, брата германского императора. В трёх ставленниках на Московский престол — Владиславе, Карле, Максимилиане — как бы скрестилась вся будущая история России в Европе, три великих силы тогдашней Европы — Польша, Швеция и Германия — стали оспаривать между собою московское наследство. Первая начала Польша, верная служанка Рима. Она первая учла слабость Борисова царствования и как будто решила захватить Москву одним сокрушительным ударом: царевич Дмитрий. Лжедмитрия можно отчасти сравнить со знаменитым пломбированным вагоном наших времён[132]. Этот удар был тонко рассчитан и превосходно задуман, вероятнее всего, в Риме. Если это так, то это был план сокрушения самой схизмы[133] московской, еретической Руси, при посредстве своего ставленника — царя. Это был гениальный план торжества Рима над Москвою. И Лжедмитрия в таком случае можно рассматривать только как средство для всеоправдывающей цели: завоевания московских еретиков. А Риму ли было не знать, что в таких страшных войнах с еретиками хороши все средства. И удивительно — в том именно и сказался живой гений нашего народа в Смуту, — что московский народ почуял какой-то обман в Лжедмитрии, какую-то заднюю мысль в нём, какую-то иную тень за ним. Возможно, что из беглых холопов — почему беглый холоп Болотников мог жить в Турции и в Италии — был выбран какой-нибудь другой московский беглец для ослепительной воли воскресшего царевича, тот — рыжий, с бородавкой, с живыми карими глазами, порывистый и великодушный, непутёвый и хвастливый Дмитрий Первый Московский. Во всяком случае в Лжедмитрии, с его беглым знанием латыни, с его подписью «Imperato», во всём чувствуется сладковатое и, вероятнее всего, иезуитское воспитание тогдашней Италии, тогдашней Флоренции… Но царевичу Дмитрию не удалось завладеть еретичкой Русью. Тогда литовский король Сигизмунд, заслонясь королевичем Владиславом, как будто решил овладеть ею силой. Но против Польши вмешалась Швеция, а за нею против Польши и против Швеции вмешалась Германия.
Вмешательство трёх могущественных сил тогдашней Европы — Польши, Швеции, Германии — основное событие русской Смуты XVII века.
Польша проникла глубже всех: она уже давно дошла до самой Москвы. Швеция в противовес ей надвигалась с севера и у неё был Новгород.
Германия, когда Ярославль выбрал своим ставленником на Московский престол брата германского императора, оказалась против Польши и Швеции в самом сердце взволнованной, мятущейся страны на Волге.
Какие видения ходили перед московским служилым человеком Пожарским, какие пророчества слышались ему? Может быть, те же видения, какие будут позже у царя Петра о преображении царёва народа в нацию европейскую, пророчества о величественном восстановлении Московской державы под скипетром германского кесаря? Или князь только хитрил, выбирая третьего претендента и желая тем освободиться от двух других?
Как бы то ни было, ярославское правительство князя Пожарского решило вести в московские государи брата германского императора.
Пожарский посылает из Ярославля германскому императору посла Еремея Еремеева, и повезённая им грамота о помощи в войне с литовским королём подписана двадцатью четырьмя членами нижегородского земского ополчения.
В Ярославле ополчение и князь Пожарский свой выбор сделали: Германия…
Потомок заметит, разумеется, что все тогдашние русские люди, одинаково желавшие освобождения своей земли от Смуты, уже не надеялись на собственные силы и все были за иностранное вмешательство.
Самое освобождение Москвы в некотором смысле — только спор между тремя разными русскими направлениями такого вмешательства: одни были за польское вмешательство, другие — за шведское и, наконец, третьи — нижегородское ополчение — за германское.
Стоит ли говорить, что сторонники разных направлений смертельно ненавидели друг друга. Известно, как Михайло Салтыков, особенно горячий поборник королевича Владислава и в этом смысле совершенно честный и совершенно верный московский патриот, дерзнул замахнуться ножом на самого патриарха Гермогена, не признавшего вначале латинника-королевича.
— Я не боюсь твоего ножа, — ответил Гермоген. — Я вооружусь против ножа силой Креста честнаго… Будь ты проклят от нашего смирения в сём веке и в будущем…
Но и Гермоген, проклявший в горячке спора Салтыкова, позже, как Салтыков, дал согласие на избрание в московские государи королевича Владислава…
А третье направление, третья сила — Германская империя, пришла в движение по призыву Ярославля.
Кесарь отозвался вполне. Он стал готовить посольства в Москву и Польшу и после отказа Максимилиана избрал для занятия Московского престола своего двоюродного брата.
Казалось, начинается нечаянное приобщение Московии к Германии, соединение их под одним скипетром в одну величайшую германо-русскую державу… Предчувствовал ли Пожарский московского кесаря Петра, или предчувствовал он те времена, какие ещё могут быть после всех нас? Но громадная тень поднялась внезапно на Волге за нижегородским ополчением, за мужицкими войсками князя Пожарского — тень германского императора.
К Москве на помощь и на защиту прав польского претендента спешил между тем коронный гетман Ходкевич.
Троицкая лавра, Трубецкой, Заруцкий, все непрочные союзники Пожарского звали его к Москве. Ходкевич мог в 1612 году так же смести Пожарского, как в 1611 году его и Ляпунова разбил Гонсевский. Дальше медлить было нельзя.
Пожарский посылает вперёд к Москве всё того же князя Лопату, боевую грудь русских освободительных войск, с воеводами Левашёвым и Дмитриевым, и сам 28 июля 1612 года ведёт за ними всё ополчение.
14 августа победные войска Пожарского вошли в Троице-Сергиевскую лавру.
Силы ополчения стали огромными. Они разрастались от победного движения. Победа радостным светом вдохновляла всех. И уже была близка Москва…
К Троице пришла к Пожарскому любопытная грамота из Гамбурга: английские и голландские офицеры, с ними — известный по своим запискам и по упоминанию его имени Пушкиным — французский капитан Жак Маржерет, просились на службу в ополчение.
Иностранные бродячие капитаны так же, как Трубецкой и Заруцкий, почуяли силу нижегородского ополчения, новую передрягу и боевые опасности, к которым привыкли, и наживу. Война была для них ремеслом. Честные военные авантюристы честно торговали своей шпагой и кровью.
Но Пожарский со товарищи грамотой в августе 1612 года любезно отклоняет их наём. Так он уверен в своих силах.
Любезностей не нашлось у Пожарского только для капитана Маржерета.
Жак Маржерет был самым рьяным распространителем слухов о спасении царевича Дмитрия. Этот французский капитан Жак может быть образцом чужеземных перелётов в русской Смуте. От царя Бориса он перелетает к Лжедмитрию, потом к Тушинскому вору, от вора к полякам против русских, теперь просится против поляков к Пожарскому.
Пожарский удивляется в ответной грамоте, как так Маржерет очутился в Гамбурге, и предлагает свои услуги против поляков.
— А мы чаяли, что за его неправду ни в которой земле ему, опричь Польши, места не будет…
«За его неправду ни в которой земле ему места не будет» — такая оценка не теряет своей свежести и теперь для многих прихлебателей советчины…
От Троицы 18 августа ополчение двинулось на Москву.
Коронный гетман Ходкевич с Наливайко, поляками, венгерцами, литовцами были уже на Поклонной горе. 21 августа Ходкевич перебрался через Москву-реку у Ново-Девичьего.
Подошедший Пожарский послал на подмогу Трубецкому, стоявшему с казаками за Кремлёвским Бродом, пять конных сотен, лучших бойцов ополчения, а сам двинулся навстречу Ходкевичу.
Громадные конные толпы сшиблись. Блистательная польская конница была, несомненно, лучше мужицкой, земской конницы Поволжья.
Но русские с поразительной стойкостью вынесли удар. В духоте и пыли, в лязге, храпе и ржании коней мчался бой в тот душный день. Бились, не уступая, семь часов.
От Трубецкого помощи не приходило.
Больше того, воровские казаки Трубецкого встречали нижегородские полки улюлюканием, криками:
— Богаты пришли из Ярославля… Одни можете отбиться от гетмана…
И Трубецкой не тронулся. У него могло быть намерение обессилить нижегородское ополчение, союзника на час, предать его и передаться более сильному Ходкевичу.
Пернатая польская конница уже теснит русскую. Русские всадники спешиваются, дерутся врукопашную. Неужели снова, как в 1611 году, поляки сломят, погонят русских?
Именно тогда в казачьих таборах Трубецкого, обдаваемых пылью сражения, случилось мгновенное чудо, какое не учитывают никакие намерения и расчёты.
В таборах поднялся жадный вопль из пересохших глоток, горячий, гневный. Головы конных сотен, присланных Пожарским, и казацкие атаманы стали бранить, «лаять», Трубецкого.
— Отчего не помогаешь погибающим? — кричали атаманы. — Из-за нашей вражды творится пагуба Московскому государству…
В этом вопле пересохших глоток внезапно заговорила, можно сказать, сама русская совесть. И Трубецкой был увлечён общей жаждой удара.
Его свежая конница хлынула на помощь Пожарскому.
Поляки дрогнули. Поляки стали отступать на Поклонную гору. Стрельцы тогда же отбили польскую вылазку из Кремля.
Ходкевич в Кремль не пробился. Он отошёл к Донскому монастырю.
День Москва молчала.
Ходкевич перестраивался для нового прорыва в осаждённый Кремль.
Трубецкой увёл своих казаков в таборы, и 23 августа Ходкевич стал теснить московские войска.
Тогда Авраамий Палицын поехал к Трубецкому просить помощи Пожарскому. Упросил, пообещавши разбойному князю всю монастырскую казну Троице-Сергиева.
24 августа на рассвете Ходкевич всеми силами пошёл в переправу на Замоскворечье.
Между развалин, по ямам и рвам пожжённой Москвы спешенная польская конница тащила тяжёлые возы с припасами для Кремля.
На Пятницкой улице завязался нечаянный бой.
Козьма Захарыч Минин, говядарь и земский староста, ополченский воевода, с тремястами ратников ударил здесь в тыл Ходкевичу, на литовцев. В бою на глазах Козьмы Захарыча был смертельно ранен его юный племянник.
Внезапный удар Минина вызвал замешательство у наступающих, тогда же московские стрельцы ударили по польским обозам у церкви Святого Климента папы римского, захватили с налёта четыреста возов, отрезали толпы войск. Это было в самый полдень.
Безветренный, душный полдень 24 августа 1612 года и можно считать началом конца страшной московской Смуты.
После двух ударов Ходкевич повернул от Москвы, вышел к Воробьёвым горам. Всю ночь, обессиленный потерями, коронный гетман стоял у Донского монастыря, а на рассвете потянулся из Москвы.
Осаждённым в Кремле он подал весть, что уходит за запасами, и обещал вернуться.
Ходкевич ушёл. Пожарскому теперь осталось сломить самый Кремль.
Трубецкой величался перед Пожарским, требовал себе чести, обижался, что князь Дмитрий не ездит к нему на совет.
Трубецкой, может быть, ещё думал, что это полупобеда, а не победа. Ходкевич ещё может вернуться, сдует мужиков Пожарского, и он, Трубецкой, снова будет царевать в Смуте.
Разбойный князь, можно сказать, «кочевряжился» перед Пожарским. Пожарский хорошо понял его павлинью спесь и пошёл с ним на искренний сговор. Они договорились, что все грамоты должны отныне подписываться обоими князьями вместе, «а которые учнут приходить от одного, тем не верить». Они порешили сообща вести осаду Кремля и съезжаться для совещаний на Неглинной, на самой Трубе.
Замечательно, как оразбойнившийся князь Трубецкой, пустившийся по всем ветрам и пожарам Смуты, самый воровской князь, князь-Смута, целовавший крест в потеху любому вору Сидорке, с дней осады Кремля становится одной из опорных сил освобождения Руси от Смуты.
Трубецкой как будто не принял обещанный ему монастырской казны, стал чуждаться буйных пиров. Он точно очнулся от беспробудного пьянства, всё страшно болит, а сам озирается: «Господи, да что же я наделал», и уже крестится дрожащей рукою…
Искренность, прямота и сила Пожарского переменили Трубецкого: как Пожарского выпрямил Шуйский, так Трубецкого выпрямил Пожарский.
И с дней осады Кремля их имена становятся рядом…
15 сентября, когда Москва немного отдышалась после Ходкевича, Пожарский послал письмо полякам, засевшим в Кремле с полковниками Стравинским и Будзило. Достойное письмо, полное уважения к ратному противнику, к этому презрительному, буйному, но благородному польскому рыцарству. Пожарский предлагает им почётную сдачу.
Помощи не будет. Не вернётся Ходкевич. Наливайко с казаками ушёл от него из-под Смоленска. Жолкевский в Валахии терпит от турок. Сапега и Зборовский заняты на Литве. Никто не придёт на Москву. И уже нет больше розни среди московских людей. Пусть поляки выходят из Кремля. Их отпустят в Польшу. Изнемогшим вышлют подводы. А кто пожелает служить в Москве, тех пожалуют по достоинству.
— Ваши головы и жизни будут охранены, — пишет Пожарский. — Я возьму это на свою душу и упрошу согласиться на то всех ратных людей…
Но на достойное письмо от поляков пришёл недостойный ответ, хвастливый, надменный, смешанный с презрительной бранью: и московский-де народ самый подлый на свете, и всех-де ждёт жестокая расправа Владислава.
— Мы не закрываем от вас стен Кремля, добывайте их, если они вам нужны, — отвечают полякам. — А напрасно царской земли шпынями[134] и блинниками[135] не пустошите. Лучше ты, Пожарский, отпусти к сохам твоих людей. Пусть холоп по-прежнему возделывает землю, поп пусть знает церковь. Козьмы пусть занимаются своей торговлей — в царстве тогда лучше будет, нежели теперь, при твоём правлении…
Нельзя, впрочем, забывать, что для поляков, служивших королевичу Владиславу и королю Сигизмунду, как и для тех московских людей, кто отсиживался с ними в Кремле, ополчение Минина и Пожарского, взятие Москвы и осада Кремля — всё это было только холопским мужицким бунтом против королевичей и короля.
Через месяц после упорной и неторопливой подготовки Пожарский назначил, наконец, штурм Кремля.
22 октября общим приступом был взят Китай-город. Осаждённые поляки голодали, ели кошек, мышей, грызли ремни. В Китай-городе нашли чаны, наполненные человеческим мясом. Но поляки не сдавались, они заперлись в Кремле.
Они только выпустили голодавших вместе с ними жён и детей московских бояр, стоявших за Владислава и Сигизмунда.
Казаки думали взять сигизмундовых боярынь в потеху. Пожарский и Минин их защитили.
Поляки в Кремле изнемогли, теперь они просили только оставить жизнь им и бывшим с ними московским боярам и чтобы в плен их принял не Трубецкой, а Пожарский.
Пожарский слово дал. Кремль сдаётся.
Ополчение встретило сдающихся на Каменном мосту у Троицких ворот, что выходят на Неглинную. Казаки Трубецкого прискакали из таборов с барабанами и распущенными знамёнами. В князе-Смуте как будто снова проснулся буйный разбойник. Трубецкой хотел переловить и переграбить всех поляков и Владиславовых бояр.
Пожарский развернул против него своё земское ополчение ратным строем. Ещё мгновение — и между войсками Трубецкого и Пожарского началось бы побоище. Но Пожарский заставил казаков разойтись по таборам. Здесь Пожарский окончательно перегнул Трубецкого.
Он с почётом принимает сдавшихся поляков, среди них и полковника Будзилу, который издевался над ним в грубом письме.
Пожарский исполнил всё, что обещал.
В Нижнем, куда согнали пленных поляков, с ними и полковника Будзилу, нижегородцы порешили ночью перетопить их всех в Волге. Мать Пожарского вышла к буйствующей толпе:
— Лучше меня затопчите, меня топите в Волге, а к ним не допущу… За них дано слово моего сына, князя Димитрия. Уважайте и вы все слою, присягу и службу моего сына.
Старая княгиня Пожарская остановила толпу. Все поляки, сдавшиеся князю Дмитрию, остались живы…
От Смуты Москва, казалось, должна была освободиться еще в 1610 году с призванием на царство королевича Владислава.
Польше выпало великое историческое избрание умиротворения и устроения громадного Русского царства.
Коронный гетман Жолкевский подписал с Москвой договор о правлении королевича Владислава.
Королевская власть ограничивалась в управлении боярскими и думными людьми, в законодательстве — Собором всея земли. Королевич присягал не нарушать народных обычаев, не отнимать достатков, не казнить и не ссылать без боярского приговора. Он присягал, что служилыми людьми будут только русские, что он не станет раздавать старосте полякам или литовцам, не построит на Русской земле ни одного костёла, никого не совратит в латинство и не пустит в Московское царство ни одного еврея…
Жолкевский, храбрый, великодушный, честный, искренне желал союза-сочетания с Польшей в одно новое русско-польско-литовское королевство.
У Жолкевского было много друзей на Москве. Ему крепко верили недоверчивые московские люди. Достаточно сказать, что Прокопий Ляпунов, поднявший позже восстание против Сигизмунда, доверил Жолкевскому судьбу своего сына.
И сам суровый патриарх Гермоген, грозно и мученически отрицавшийся всех папежников, был другом Жолкевского. Гермоген поверил Жолкевскому и согласился на призвание королевича Владислава на Московский престол.
Гетман с подлинным благородством отнесся к несчастному московскому царю Василию Шуйскому. Когда на Москве свергли царя Василия, насильно постригли и когда порешили перебить скопом всех Шуйских, их отстоял тот же Жолкевский, повёзший царя Василия к литовскому королю. Царь Василий отвечал гетману честной и благородной дружбой до самого конца…
Так с присягой королевичу Владиславу могло казаться, что кончается Смута. Но всё опрокинуло грубое вмешательство короля Сигизмунда.
Сигизмунд отзывает из Москвы Жолкевского. Сигизмунд с презрением бросает под ноги привезённый им договор:
— Никогда не допущу своего сына быть московским царём…
Не союз, не сочетание с Москвой, не мирный договор надобен Сигизмунду, а беспощадное завоевание московских еретиков. Вместо согласия с Москвою — война Москве.
Может быть, это Рим желал, чтобы Сигизмунд действовал против Москвы.
В то время, когда сына-королевича приглашают на Московский престол, отец-король начинает осаду московского города Смоленска, громит его ядрами, льёт русскую кровь…
Русская земля присягала Владиславу, но не Сигизмунду.
И против незваного и непрошеного Сигизмунда, против беспощадного завоевателя, ослабленная Русская земля нашла силы подняться.
Тот же Прокопий Ляпунов, отдавший своего сына на службу королевичу Владиславу, тот же князь Пожарский, присягавший королевичу, восстают теперь против его отца.
В ходе борьбы с Сигизмундом оба они были объявлены изменниками одинаково и Сигизмунду, и Владиславу. Но всё было бы иначе, и не поднялся бы Нижний, Волга, и не взялся бы за оружие князь Пожарский, если бы хотя бы только раз подал свой голос отдельный от отца королевич Владислав, если бы он и чем-нибудь отделил свою личность от королевского величества Сигизмунда.
Вся Русь, уже выходившая из Смуты, несомненно, стала бы за избранного ею королевича Владислава, если бы он остановил грубое завоевательство отца.
Но никогда, но ни разу не подал своего отдельного голоса этот королевич-тень, королевич-привидение. Владислав так и остался в русских событиях какой-то глухонемой пустотой. Он весь растворился, исчез в личности отца. За Владислава во всём действовал Сигизмунд, и потому сам Владислав стал во всём для московских людей Сигизмундовым обманом.
И Москва поднялась против Сигизмунда-Владислава.
Основная ошибка польского вмешательства в русские дела — отказ от честного исполнения договора, заключённого о королевиче Владиславе, замена его открытым завоеванием Москвы.
Другая ошибка поляков — ещё со времен Лжедмитрия — постоянная их опора на русский бунт, на русскую Смуту. Любого русского вора Польша принимала в свои союзники. Ещё слабый, Пожарский со своим «волжским мужичьём», и тот долго взвешивал в Ярославле — принимать или не принимать ему в союз воровских казаков Заруцкого и Трубецкого, а могущественная Польша поддерживала на Руси всех лжедмитриев, любое воровство, любую смуту, как бы рассчитывая Смутой вконец развалить Русь, взять её, ослабевшую, голыми руками…
И третья ошибка поляков XVII века — их совершенное презрение ко всему русскому, презрение дурацкое, надменное и отвратительное, обнаруживающее, прежде всего, неглубину духа самих поляков.
Они легкомысленно рассчитывали, что этот московский народ-раб расшатан своим бунтом, и презирали его, как презирают только завоёванного раба.
Они жесточайше ошиблись во всём.
Вконец расшатанный, вконец изворовавшийся, вконец подавленный Смутой, вконец всеми презренный, народ ответил и польской замашке, и всем другим не только Мининым и Пожарским, не только освобождением Москвы и восстановлением царства, а ответил он восхождением к небывалому величию молодого Петра…
И теперь сколько людей и целых народов, вернее политиков этих народов, повторяют отчасти ошибку польской самоуверенности XVII века, что с русским народом раз и навсегда покончила его революция…
Но тогда гений русского народа выбрался из обманов, не менее ослепительных и всеобещающих, чем теперешние, из всех лжедмитриев и болотниковых и вместе с тем из всей игры открытого вмешательства тогдашних основных сил Европы.
В те времена сама Польша по своей вине не поняла, пропустила своё историческое мгновение искреннего, гармонического сочетания будущего с будущим русским.
Поражение поляков в 1612 году в Москве было началом заката Польши, и в победе Пожарского уже была заря победы Петра…
Торжественный вход русских ополчений в освобождённый Кремль начался 25 октября.
От Покровских ворот, от Казанской церкви шёл со своими казацкими сотнями князь Трубецкой. Гремели литавры и бубны.
От церкви Иоанна Милостивого на Арбате под шумным лесом знамён двинулось в Кремль ополчение Минина и Пожарского.
Радостный вопль победы и гул тысячи колоколов сотрясали Москву…
На Лобном месте Троицкий архимандрит Дионисий отслужил молебствие об освобождении Русской земли, Дома Пресвятой Богородицы, и победители под хоругвями и крестами потекли в Кремль, ворота которого были настежь.
Радость победы — высшую из радостей, даруемых человеку на земле, светлое упоение свершённым до конца делом судил Господь Бог простому служилому московскому человеку, захудалому князю Дмитрию Пожарскому.
На Лубянке, где год назад он упал, изнемогая от ран, князь Дмитрий внёс во вновь отстроенную, погоревшую до того церковь Введения, что у островка, образ Божией Матери, Владычицы Казанской, шедший с ополчением от самой Волги на Москву.
Обирание — собирание царства, венчание государя на осиротелое Московское царство было последним делом князя Пожарского.
После освобождения Кремля по всем городам, слободам и посадам от Пожарского и Трубецкого со товарищи пошли нарочные гонцы, призывая всякого чина людей в Москву, на Великий Земский собор.
Тогда же, в ноябре 1612 года, Пожарский ответил и в Новгород на грамоту митрополита Исидора:
— А что ты, великий господин, писал к нам, боярам и воеводам, и ко всей земле, чтобы Московскому государству быть с вами под единым кровом государя королевича Карлуса-Филиппа Карлусовича, и нам ныне такого великого государственного и земского дела одним учинити нельзя…
Пожарский указывает, что необходим совет со всеми людьми Российского царствия «от мала до велика».
Но из Новгорода, от Делагарди, вместо ответа на эту грамоту добрался до Москвы гонец Богдан Дубровский со срочными вестями.
Шведский королевич Карлус уже идёт в Новгород. Как быть: присягать королевичу или не присягать? Присягнет Карлусу Москва, присягнет и Новгород, и вся Русь станет Карлусовой.
Пожарский с Трубецким — этот князь теперь всегда с ним рядом, как бы второй его голос, тень, — должны были ответить без увёрток.
Вспомним, что из Ярославля Пожарский писал Новгороду, что не даст присягать королевичу шведскому, если он «по летнему пути» в Новгород не пожалует.
Королевич тогда не пожаловал. И Пожарский ему присяги не дал, но, вероятно, если бы королевские шведские войска пришли немедленно на помощь, Пожарский, как и Михайло Скопин-Шуйский, принял бы их помощь и присягнул бы Карлусу.
Шведское вмешательство в русские дела было осторожным, неуверенным, только пограничным, и Пожарский одними своими русскими силами добыл Москву.
Теперь из освобождённой Москвы он даёт в Новгород через гонца ответ иной, чем делал бы из Ярославля:
— Того у нас и на уме нет, чтобы взяти иноземца на Московское государство. А что мы с вами ссылалися из Ярославля, и мы ссылались для того, чтобы нам в те поры не помешали, бояся того, чтобы не пошли на московские города, а ныне Бог Московское государство очистил, и мы рады с вами за помощию Божией биться и идти на очищение Новгородского государства…
Как бы и не Пожарский пишет. Прямой князь явно кривит. Стало быть, все его любезные переговоры с Новгородом были хитростью и обманом. Даже и язык не его, а чудится в нём казацкая косточка: «И мы рады с вами биться…»
По-видимому, Пожарский отвечал Новгороду под давлением Трубецкого, теперешней своей второй души.
Ещё в Ярославле и всюду на московском походе Пожарский обычно отыскивал, выбирал, так сказать, равнодействующую, среднюю всех влияний, давлений и обстоятельств. И из Ярославля, когда был слаб, он не так говорил с Новгородом. Если тогда он и не присягал Карлусу, то обнадёживал новгородцев присягой шведскому королевичу. А теперь пишет: «Того у нас и на уме нет».
Не в Смуте, а в победе над Смутой, под давлением обстоятельств, впервые как бы начинает кривить прямой князь. Он скрывает, что в Ярославле у него было на уме «взяти иноземца на Московское государство», — и кого взяти — самого кесаря германского, кому посылалась и грамота от ополчения и ходил послом Еремей Еремеев.
Победа, восторг победы, а может быть, и маложданная лёгкость победы овладения Москвой — всё это, по-видимому, заставляло теперь Пожарского искать новую равнодействующую.
Московская победа была взрывом московской племенной гордыни и религиозного исключительства. Теперь нельзя было и заикнуться об иноземце или иноверце на царском престоле. Надо думать, что и Пожарский именно потому пишет теперь, что у него и в уме не было «взяти иноземца», хотя сам же ссылался о том и с германским императором, и со шведским королевичем, и — нельзя того забывать — присягал королевичу польскому.
А теперь тем самым новгородцам, с которыми был в самом тесном союзе, грозит «биться»…
Именно после московской победы образ Пожарского если и не двоится, то начинает мутнеть.
Может быть, виновата усталость князя Дмитрия. А может, и его тяжкий недуг.
Князь Пожарский был болен душевным, иногда находившим на него недугом — чёрным недугом, как он звался в старину. Теперь его называют тяжёлой формой меланхолии.
Тень, тусклая дымка, иногда как бы находит на князя Дмитрия и на победном движении к Москве, и в том же Ярославле, когда жаловался новгородскому послу князю Фёдору Чёрному-Оболенскому, что его к ополчению «бояре и вся земля сильно приневолили», как и теперь, на самой вершине победы.
Неясной, тусклой, какой-то незаметной становится фигура Пожарского именно на вершине победы, когда кишел и шумел, сходился и расходился, то додирался до сабель, то разъезжался, когда стал исходить ярой прей многоголовый и многошумный Великий Земский собор об избрании царя на Московский престол.
Дни его совещаний, его споров и тупиков, его страшной растерянности и нерешительности были, собственно, днями глубокой слабости Московского государства.
И Сигизмунд — будь он подлинно сильным, и Владислав, если бы не был он только пустой тенью для русской истории, — мощными ударами, быстрым движением на Москву могли бы ещё заставить этот народ и эту страну принять царём Владислава.
Сигизмунд и двинулся было от Вязьмы к Волоколамску, на Москву. Но его передовой отряд был наголову разбит русскими, которых несла крылатая московская победа.
От пленного Сигизмунд узнал, что на Москве русская победа, что русские не примут больше Владислава, что они будут биться до последнего. И от таких вестей Сигизмунд малодушно повернул назад, в Польшу. Именно тогда польский прилив сошёл, сбежал по-настоящему с Русской земли.
И московские люди недаром по всем церквам стали петь радостные, благодарственные молебны…
А после трёвдневного очистительного поста начались совещания Великого Земского собора. Замечателен такой подъём духа в измученном, расшатавшемся было народе.
— Пусть народ положит подвиг страдания, — призывали его ещё недавно Дионисий и Авраамий из Троицкой лавры. — Нам всем за одно положити свой подвиг и пострадати для избавления христианской веры…
И вот подвиг страдания свершён, закончен очистительным постом и молитвой всей земли.
А теперь уже шумит Земский собор.
Пожарский не на первом месте на Соборе.
На первом месте там старый князь Иван Мстиславский, а Пожарский — в тени, хотя и ведёт за старого князя Ивана соборные прения.
Русские на Соборе точно все любуются своей победой, ослеплены её сиянием. Бурно и гордо они вновь поверили в свои племенные народные силы, в своих людей и себя.
И Пожарский как будто плывёт по всем этим волнам Собора. Он как будто отказывается от своей затаённой мысли времён Ярославля о сочетании Московского государства с Германской империей в одну мировую державу, вообще от всякой мысли о выборе в цари иностранного королевича.
Никто бы, вероятно, и не посмел подумать о том в светлом опьянении победой, когда воспрянули все охранительные, суровые, исступленные силы Москвы. Дух избранного Израиля Православного, дух замученного Гермогена, носится над Собором…
И те самые донские казаки, кто на Москве с налёта, в потеху рубили головы каждому, кто заикался против Лжедмитрия, воровские казаки князя-Смуты, князя-Бунта, целовавшие крест любому вору и среди них вору Тушинскому, который звался жидом, — именно они жесточее, непримиримее, неукротимее других стали теперь на русский прирождённый корень, на искони православного государя. История знает немало примеров, когда силы беспорядка при перемене равновесия особенно свирепо, впереди других желают засвидетельствовать, что они силы порядка.
А Пожарский всё ещё искал равнодействующую, на этот раз уже в смуте Собора.
Кому же быть царём на Москве?
На Соборе творилось великое дело, но там же кипели старые распри, счёты местничества, зависти, жадные властолюбия и прямые подкупы.
Собор стал каким-то чудовищным торжищем подкупов и заманиваний. Воспрянули все рухнувшие было княжата и родовые бояре, желавшие теперь ставить себя на царство. Именно от соборных времён сохранился печальный оборот московской речи «подкупаться на царство»…
Охрипшие, отчаявшиеся соборяне разъезжались из Москвы, и, казалось, снова обрушится в кровавую распрю замученное вконец царство. Но Собор съезжался снова.
Кому же быть царём?
Были голоса о возвращении венца царю-пленнику Василию Шуйскому, несчастнейшему царю московскому, оболганному и нелюбому. Но его все побаивались. Дурной глаз был у Василия, невезучего царя.
Прочили в цари старого князя Мстиславского и князя Василия Голицына, по жене родственника Пожарского. И о самом Пожарском толковали. Но единодушия не было.
А что же сам Пожарский?
Только к февралю 1613 года он нашёл, наконец, равнодействующую, среднюю, примиряющий выход.
Именно тогда Пожарский вернулся к своей исходной мысли, которая заставляла его, одного из немногих, оставаться до конца верным царю Василию Шуйскому.
Пожарский стал направлять Собор к отысканию законного государя, если не иностранного, то русского, но восходящего до Смуты по законным своим правам на Московский престол.
Утверждением ненарушимого преемства царской власти должен восстановить Собор царство. Такова мысль Пожарского.
Два дня, 20 и 21 февраля, 1613 года были решающими для всего русского будущего.
20 февраля, открывая Собор, Пожарский поклонился всем и попросил принять на себя «искус» раздумия прежде, чем дать ему ответ.
— Теперь у нас на Москве, — сказал князь Дмитрий, — благодать Божия воссияла, мир и тишина… Станем же у Всещедрого просить, чтобы даровал нам Само-держателя всея Руси… Подайте нам совет. Есть ли у нас царское прирождение?
В этой, так сказать, формулировке — «царское прирождение» — Пожарский впервые высказывает мысль о необходимости искать выхода в законной преемственности царской власти.
Мысль для большинства, по-видимому, нечаянная. Во всяком случае все молчали, как отмечает современник. И потому, разумеется, молчали, что страшная Смута сорвала с Руси все «царские прирождения».
Наконец, после долгого молчания, соборные владыки, архимандриты, игумены, а они были самыми первыми мудрецами на Соборе, подали свой голос:
— Государь Димитрий Михайлович, мы станем Собором милости у Бога просить. Дай нам срок до утра…
И в ночь с 20 на 21 февраля 1613 года русская судьба решилась.
20 февраля 1613 года князь Пожарский спрашивает Собор:
— Есть ли у нас царское прирождение?
А на другой день, 21 февраля, для большинства Собора, по-видимому, нечаянно, мало кому ведомый выборный дворянин от Галича Костромского подал собору выпись о родстве последнего царя из корени Иоаннова, Фёдора Ивановича, с боярином Фёдором Романовым, которому де царь Фёдор и желал завещать царство. Но как боярин Фёдор Романов при своём гонителе Борисе Годунове был пострижен под именем Филарета и уже давно стал митрополитом Ростовским, а нынче в польском плену, то да будет царём на Москве сын его, Михаил, двоюродный племянник царя Фёдора Ивановича.
— Кто это писание принёс?
— Кто, откуда?
С точностью записывает современник недоуменные крики Собора. Никто ничего не понимал — откуда Михаил, — когда самые большие княжатые роды хотели государиться и воцариться, докупались на царство. Но такую же выпись о Михаиле подал Собору и казацкий атаман с Дону. Собор волновался, гудел тревожно.
— Атамане, — поднялся князь Пожарский. — Какое вы писание положили?
— О природном государе Михаиле Фёдоровиче, — твёрдо повторил атаман.
Заветное слово найдено: «природный». Собор начал смолкать, он становится «согласным, единомысленным» — и потому, что найдено заветное слово, и потому, что казацкие сабли сильно перегнули в сторону нечаянного-негаданного Михаила Романова. А в неделю Православия на Красной площади вплотную в духоте стоял московский народ. Архиепископ и архимандриты с келарием Авраамием вышли на Лобное место просить у выборных людей последнего приговора об избрании царя. Но ещё до опросных речей вся Красная площадь подняла крик:
— Михаилу Фёдоровичу быть царём, Михаилу быть государем московским…
Ударили колокола. Москва загудела крылатой медью. В Успенском запели благодарственный молебен. По всей Москве в могучем звоне запели многолетия новому государю, и толпами пошли к присяге стрельцы…
Юный Михаил стал государем. Несомненно, на Великом Земском соборе всех искуснее, тоньше, книжнее были чёрные и белые клобуки, соборное духовенство и монашество. Именно они направляли Собор, владели его душами, его мнением. И несомненно, что духовенством и был подвинут к престолу костромской мальчик — боярин Михаил Романов, он — избранник духовенства. Искусники Собора в клобуках и рясах хорошо знали, что делать в ночь на 21 февраля. Только они одни и знали. В ту ночь они договорились с силой — с казацкими саблями, и внезапно открыли Собору своего избранника, никак не тронутого, уж по самой юности своей, Смутой. Они одни понимали, что государством будет на деле управлять не этот мальчик, а его отец, мудрый митрополит Филарет, которого, конечно, вызволят из польского плена. Церковь будет управлять державой. В этом была мысль духовенства, выдвинувшего Михаила. Все боярские роды изворовались, обвалились в Смуте. На них уже опасно ставить государство. На новой силе надо ставить. Сама церковь будет властительницей.
Костромской мальчик только её ставленник, а будет править митрополит Филарет, его изберут патриархом, и патриарх станет великим государем в новом патриаршем государстве Московском. Так всё и свершилось. С избрания Михаила начинаются времена патриаршего государства. И патриарх Филарет, отец Михаила, действительно стал Великим государем. Гений Московской Руси именно в эту эпоху достиг своей полноты: он утвердил нацию как религиозное воплощение народа. Но уже при царе Алексии патриаршее государство дало страшную трещину: распря Никона с Алексием и раскол обвалили его духовное единство. А царь Пётр, во всей силе своей грозы, его беспощадно сдёрнул и прикончил. Пётр начался в борьбе против церковного государства — нельзя забывать, что он начал со всепьянейших и всешутейших соборов…
Бурный гений Петра промчался мимо московского понимания нации и государства как религиозного преображения всей жизни. Нация для Петра была победой, гражданством, просвещением, а не религиозным подвигом и преображением. Пётр, несмотря на весь блеск и лавры, как бы снизил или сдавил дыхание нации: московская нация, победившая Смуту, что, может быть, не менее значительно, чем Полтавская победа, как будто чаяла религиозного преображения всей жизни, вселенского преображения, а Пётр в ответ на это как будто дал только московскому телу заёмную европейскую душу.
Так это или не так, но во всяком случае несомненно одно, что только в школьных учебниках Смута кончается 1613 годом, избранием на царство Романова. Уже в 1615 году снова подымается на Русь Сигизмунд, в 1617 году — королевич Владислав, всё еще требующий царства Московского, которое, как в сказке, у него по усам текло, а в рот не попало…
Сигизмунд и Владислав в каком-то хвастливом малодушии только бряцают оружием. Поляки сошли, как и шведы. Но неуёмная Смута выкинулась в страшной судороге разиновщины. До самого Петра Смута. И Пётр поднялся из Смуты стрелецкой. Пётр, блистающая и беспощадная молния, — как бы последний разряд всех сил, какие были всколыхнуты и приведены в движение Смутой. Русская тряска, чудовищный взрыв вытрясли, так сказать, Петра. А может быть, и весь наш теперешний духовный строй, и весь ход наших исторических сил, обвалы и победы, и вечная наша подземная тряска — неутихаемое русское землетрясение, может быть, всё это «детонации» всё того же ужасающего взрыва, который начался на Руси с чудесного явления воскресшего царевича Дмитрия…
А историческая роль Пожарского кончилась избранием в государи, хотя и не очень прочного, но всё восходящего до Смуты царского прирождения, костромского мальчика Михаила.
Пожарский никогда не создавал и не вёл событий. Он только, когда мог, направлял их ход. Так он примкнул к нижегородскому ополчению и счастливо направил его через Ярославль на Москву. Так он примкнул и к московскому опьянению победой, к взрыву племенной и религиозной исключительности — природности — и счастливо направил Собор до избрания царя Михаила, пойдя, так сказать, на поводу церкви, за её избранником. Но как бы ни писал сам Пожарский в дни Собора, что у него на уме не было «взяти на Московское царство иноземца», потомок точно знает, что Пожарский из Ярославля вёл в цари брата германского императора. Именно такое прозрение кесаря — видение императора в обвале Смуты — самое замечательное, гениальное, что есть в образе Пожарского. Захолустный худородный служилый князь в захолустном Ярославле в тлении и мгле Смуты решает вести на престол московских царей брата германского императора. Точно бы видения державы — империи — проносились перед князем Дмитрием. Пророческие видения. Меньше чем через сто лет они сбылись в явлении царя Петра…
Пожарский, не создавший событий, не пытался бороться против всех сил, счётов, тончайших замыслов и хитросплетений Земского собора. На Соборе он, разумеется, молчал о своих ярославских переговорах и о своих видениях кесаря на Москве, о сочетании Москвы с Европой, Руси с Германией в одну священную империю. Да он и не знал бы, как о том сказать. Он всё только предчувствовал. Он никогда больше своих ярославских мыслей не подтверждал, но и никогда от них не отказывался. За князя Пожарского отказывался от ярославских переговоров вновь избранный государь Московский Михаил Фёдорович. В 1613 году были разосланы известительные грамоты об его воцарении. Такую грамоту к германскому императору Матвию повезли Ушаков и дьяк Заборовский. Но, кроме грамоты, им был дан и подробнейший письменный наказ, что отвечать ближним кесаревым людям, когда те будут спрашивать о князе Пожарском. Послам настрого велено отвечать, что «они и не слыхали», будто князь Пожарский желал видеть на Московском престоле германского королевича Максимилиана, что «у великого Российского царствия и мысли не было выбирать государя негреческой веры из иных государств». О самих переговорах наказ учит отвечать, что с германским послом Юсуфом Грегори «приказывал князь Пожарский без совету всей земли» и что цесарский посол Грегори и посол Пожарского Еремеев всё «сами собой затеяли, хотячи у Цесарского Величества жалование какое выманить». Подтверждаемая наказом подробность о том, как Пожарский «приказывал» о призыве германского императора на Русь и как о том же «затеивали» его посол и посол императора — показалась мне одной из любопытнейших подробностей Смуты…
Князь Пожарский скончался 20 апреля 1642 года… У него были сыновья Пётр, Фёдор, Иван. Был ещё род князя Пожарского-Лопаты, князя Пожарского-Щепы и князя Пожарского-Перелыги. Но все княжеские роды Пожарские иссякли…
Верный боевой товарищ князя говядарь Козьма Захарыч Минин едва дождался избрания на царство Михаила: он скончался ещё в разгар Смуты, в 1616 году. Его сын Нефет умер бездетным, и мининский род на Руси иссяк, а двор Козьмы Захарыча стоял брошенным, запустелым, заросшим крапивой — вымороченным — уже при царе Михаиле…
Минин и Пожарский, два больших московских человека, страшно близки нашим временам, каждому из нас своей душевной трагедией, страданием своим за Русскую землю и своей жаждой видеть ее восставшей и воссиявшей. И лучше всего рассказ о них закончить такими прекрасными словами их современника:
«Бысть во всей Руси радость и веселие, яко очисти Господь Бог Московское царство совершением и конечным радением и прилежанием боярина князя Димитрия Михайловича Пожарского и нижегородца Козьмы Минина, и иных бояр, и воевод, стольников, и дворян, и всяких людей. И за это им зде слава, а от Бога мзда и вечная память, а душам их в оном веце неизреченная светлость, яко пострадали за православную христианскую веру и кровь свою проливали мученически. И на память нынешним родом вовеки. Аминь».
Москва Царей
I
Меня, о солнце, воскреси
И дай мне на Святой Руси
Увидеть хоть одну денницу.
На Сыропустной неделе[136] в последнее воскресенье перед масленицей на Москве свершилось действо Страшного Суда. Действом открывались дни московского великого покаяния и милосердия, благостыни, добра.
Красота Московии и, может быть, вся красота, сила и свет русского духа, какой ещё дышит в нас, — всё от тех дней удивительной благости Москвы, больше трёх веков тому назад…
В воскресенье перед масленицей патриарх Московский с сонмом священства под пение стихир свершал таинственное действо Страшного Суда.
На площади за алтарём Успенского собора ставился образ Страшного Суда.
Смолкало пение, все опускались на колени. Один патриарх подходил к образу в своей тёмно-лиловой мантии и белом клобуке. Полотенцем патриарх утирал образ.
Для нас, потомков, уже невнятно и странно то, что было понятно предкам, как патриарх на деннице[137] в молчании всея Москвы утирал образ Страшного Суда, чтобы перед каждой душой яснее проступил, открылся грядущий Суд Божий.
И до того как патриарх утирал полотенцем образ, московский царь уже начинал дни покаяния и милости.
Часа за три до света государь по спящей, тёмной Москве тихо обходил, пеший, московские темницы, остроги, богадельни, где лежали раненые, и сиротские дома.
Там государь из своих рук раздавал милостыню и даровал освобождение.
Так было почти четыреста лет назад в той Московии, которую кто только не ленился называть варварской, заушать и поносить. Но если сравнить ту древнюю страну отцов с тем, что творится в теперешнем трупном царстве, — та Москва четырёхсотлетняя, давняя, где сам государь странствовал по нищим, старым и страждущим, покажется потомку Царством Небесным…
В день действа Страшного Суда в государевом дворце, в Золотой и Столовой палатах, накрывали ещё громадные столы…
Государь звал к себе в гости всю московскую нищую братию.
Совершенно удивительна высота человеческого христианского образа Московии в тех трапезах нищих с самим государем.
Такой милосердный обиход установился на Москве после Смутных времен. Страна отцов как будто уже находила тогда чудесное и необыкновенное разрешение всех общественных противоречий, устанавливала удивительное царство мира и справедливости со своим государем и патриархом, Земским собором и с обиходом добродеяния. Нельзя забывать, что каждое деяние государя повторял по мере своих сил каждый московский человек…
И как передать этот удивительный образ Московии, когда в тумане, нанесённом с улиц, в тряпье и в гноище, рваная, нищая, лапотная Москва, в кафтанишках на ветру дрожащая, со слезящимися глазами, гремящая костями на тележках, с пением стихов, вся шла в царские палаты, озираясь на роспись стен, на золотые и синие многочтимые ангельские силы и воинства, и рассаживалась за убранные столы…
А к нищей братии всея Руси выходил государь в золотой шапке с играющими алмазами, в сафьяновых сапогах, унизанных жемчугами, — как небесное видение — и садился с нищими за один стол.
Так было. Так из года в год свершалось в Москве. Именно так создавался дух Святой Руси.
И был в том залог; свет преображения необыкновенного, какое несла в себе Московия, и, может быть, донесла бы и довершила, если бы её нетерпеливый и бурный сын, гигант с трясущейся головой, в жажде могущества не погнался бы за немецким барабанным боем, лаврами, громом пушек и фейерверками с горящими вензелями…
Обход царём темниц и острогов и царские трапезы с нищими были не «буквой», это было самое глубокое, таинственное дыхание Московии — Царства Милосердного, — и свидетельство тому хотя бы, что в Золотой палате с царём делили хлеб не какие-нибудь десятки принаряженных попрошаек, а к царю в гости приходила воистину вся нищая Москва.
Так начинались прощёные дни Великого поста.
Государь просил прощения у патриарха, у царицы. Прощались с царицей её верховные боярыни, мамы, казначеи, постельницы, мастерицы. Государь в Архангельском и Благовещенском соборах просил прощения у гробов своих родителей.
В те дни, когда Москва просила прощения друг у друга и у отцов своих, государь прощал и освобождал колодников, «которые, в каких делах сидят многие лета».
В прощёные дни царём прощались и старые вины.
Тянулись дни Великого поста.
Наша деревенская, наша истовая страна отцов со всех краёв посылала к государеву двору из монастырей ржаной хлеб, капусту, монастырский квас.
При царе Алексее Михайловиче особенно славился печением ржаного хлеба и пенными квасами монастырь Антония Синайского под Холмогорами. Со всей простодушной наивностью посылали своим государям на Москву квашеную капусту, ржаной хлебушко да пенничек[138] Коломна и Можайск, Устье Борисоглебское и Никола Угрешский, и Звенигород…
А на Благовещение[139] патриархом совершался чин преломления хлебов.
За всенощной в Благовещенском соборе патриарх благословлял и преломлял благодарные хлеба, а с ними разливал по кубкам вино.
Укруги хлеба, ломти калачей и кубки вина раздавались за всенощной всему народу. Первый же укруг хлеба, первый ломоть калача и первый кубок получал из рук патриарха краса-государь.
На Благовещение государь во второй раз созывал к себе за стол московскую нищую братию, сирот и калек. Это была благовещенская трапеза.
От 1664 года сохранилась запись столового счёта. Какую же, действительно, сказочную великолепную уху варили царёвы повара и поварихи для его нищих гостей в громадных царских котлах! Для ухи было куплено двадцать три щуки, каждая «в три чети длиной», а три чети — это аршин с лишним. Язей же, карасей и окуней рассольных было просто «бессчётно»…
Так начиналась благостыня московская — посещением темниц и острогов, освобождением колодников в прощеные дни и двумя великими царскими трапезами для нищей братии — сыропустной и благовещенской. И свершалось так из года в год. На том и стояло царство Московское.
Подходило между тем Вербное воскресенье.
В неделю ваий[140] свершалось шествие на осляти.
Это было всенародное зрелище смирения царя. Патриарх олицетворял образ Христа, Москва, как новый Иерусалим, встречала Его «осанной», а московский царь, пеший, вёл под уздцы белого Христова коня.
Русская жажда преображения всего земного в небесное и воплощения небесного в земном была в таком сочетании патриарха на белом коне и пешего царя перед ним.
Иностранцы Маржерет, Вер, Гаклюйт, Олеарий с одинаковым изумлением описывают величие этого шествия.
Из Успенского собора выносили высокую украшенную вербу. Под нею с пением стихир шло пять отроков в белых одеждах. За вербой начиналось шествие больше чем тысячи отроков, в белых одеждах, с горящими свечами. Это было белое шествие.
Потом несли хоругви и образа. Это было золотое шествие: золотые хоругви, священство в золотых и цветных парчовых ризах. За священством в золотой парче, в алмазах и жемчугах шло пешим боярство.
Белое и золотое шествие внезапно прорывалось красным: снова шли отроки, но уже в красных одеждах. Они замечательно назывались на Москве — пламенниками.
Пламенники сбрасывали с себя красные одеяния, расстилали их перед белым конём.
Перед конём шёл государь. Он вёл за уздцы белого коня. Конь был весь покрыт ослепительно белым сукном, и его голова была в московском белом капуре.
Царь вёл коня под уздцы. На коне — патриарх. В его левой руке окованное золотом Евангелие, правой он благословлял московский народ.
Шествие двигалось за Спасские ворота до Покрова, к Василию Блаженному.
Хрустальные кресты и рапиды несли московские протопопы.
За протопопами шли московские соборные ключари. За ключарями, в цветных ризах, — духовенство всея Москвы.
На Лобном месте патриарх сходил с белого коня и подавал государю палестинскую пальмовую ветвь и русскую вербу.
II
О Боже мой, кто будет нами править?
О горе нам![141]
Сколько бы веков ни прошло и как бы ни был отдалён потомок, навсегда затаилась в нём память о милосердном свете древнего Московского царства.
Милостыня нищей братии, посещение острогов, темниц, освобождение заключёнников, прощение вин перед лицом всепрощающего Господа — так каждый год, от века в век, покуда стояло Московское царство, волнами света поднималось, разливалось его милосердие.
Немеркнущий свет Московии — милостивый свет — одна из самых таинственных и прекрасных частиц русской души. Мы гордо любим гром Полтавы, но за громом империи мы всегда чувствуем свет тишайший, необыкновенный, незаходимый свет царства Московского, чудесного, невнятного и умолкшего, как молитва.
Царь на Страстной опять посещал заключёнников и освобождал колодников. Страстное освобождение было вторым по счёту после прощёных дней поста.
«Ежегодно в Великую пятницу, — записывает англичанин Коллинс, — царь посещает ночью все тюрьмы, разговаривает с колодниками, прощает преступников…»
Страстная ночь. На высоком Кремле перекликаются стрельцы, ночная сторожевая стрела: «Славен город Москва, славен город Ростов, Суздаль, Архангельск…» Ночная стрела помянет все города Московской державы, Дома Пресвятой Богородицы.
На улицах тишина. Москва курится ночным паром. Едва светится кафтан государя. Он едет с боярами от заставы к заставе. Он идёт в тюрьмы.
В Страстную ночь в острогах теплились свечи. Всё было прибрано. Там и злодей на цепи, вклёпанной в стену, надевал заветную чистую рубаху, и под недужным вором постилали солому. В темницах, куда и свет не западал никогда, горели свечи, как в церкви. Колодники ждали красу-государя.
Каким ужасающим обманом, каким иудиным предательством покажутся все эти демократии, революции, коммунизмы, чем загнали христианский русский народ на пытки без вины и страдания без милости, если вспомнить только, как четыреста лет назад в Московии сам царь сходил в тюрьмы и разговаривал с колодниками, и прощал, и освобождал…
Государь был как бы воплощением самого Милостивого Спаса. Гремя цепями, к нему тянули руки, на него смотрели глаза, отвыкшие от света, и, может быть, горячо молился разбойник: «Помяни мя, Господи, егда приидеши во Царствие Твое…»
В Страстную ночь, самую таинственную и прекрасную ночь Москвы, когда Спаситель испускал на кресте дух, московский царь как бы принимал на себя Его земное служение, творил Его дело: сам царь среди колодников в темнице.
На Страстной неделе 1655 года дворцовый писец бесхитростно записывает: «В первом часу пополночи изволил великий государь идти на Земской двор и в больницу, и в Аглицкой и Тюремной дворы, и у Спасских ворот, в застенки, жаловал своим государевым жалованием и милостынею иже из своих государевых рук. А жаловал бессчетно».
Теперь, в Страстную пятницу, в глухонемой Москве, где человек замучен беспощадно, только могущественные видения милосердия московских царей прошли по душам, только провеяла снова немая память о Руси, Руси человеческой…
Милость и освобождение в прощёные дни.
Милость и освобождение в страстные дни.
А третья великая милость и освобождение совершались на самое Воскресение Христово, в Святую ночь.
Три раза в год, в три Божьих дня, даровал государь людям милость Божьей свободы.
Заутреня. Сохранилась совершенно живая запись шествия к заутрене царицы в весеннем сумраке московских древних улиц.
Золочёную карету царицы везли десять белых лошадей. За каретой верхами скакали царицыны боярышни. Они были в белоснежных круглых шляпах, подбитых розовой фатой, со шляп спускались на плечи желтые ленты с кистями. Лица верховых боярышень были прикрыты сквозящими фатами. Все они были в сафьяновых жёлтых сапожках.
Впереди поезда стрельцы несли тяжёлые ослопные свечи[142], а за царицыной золотой каретой шли старики-бояре, по трое в ряд, все в золотой парче.
На заутрене, в огне свечей обрачатых, витых такими мастерами живописного дела, как Леонтий Чулков, свечей зелёных и красных, переливались блеском парча и золото тяжкой чеканки. В этом горячем и живом шевелении, когда так неузнаваемы, светлы и нежны все лица, заутреня была, как само золотое небо, сошедшее на землю.
И от заутрени царь снова шёл к заключённым.
В Святую ночь в Москве, затихшей в последние мгновения перед воскресенским перезвоном, царское шествие, смирное, пешее, было как бы шествием самого воскресшего Христа.
Весь год в милосердном круге совершалось одно мистическое действо царского служения, и вершиной его было шествие в Пасхальную ночь ко всем труждающимся и обременённым.
Царь первый приносил им весть:
— Христос воскресе…
И может ли представить потомок, в каком тихом восторге, каким светлым гулом — ликованием человеческим — отвечали царю московские темницы:
— Воистину…
В такие мгновения и утверждалась навеки Святая Русь. И всё, что есть в нас прекрасного, истинного, живого, — всё свет тех московских времен, Москвы Христовой победы, Москвы Воскресшего Господа.
А в первый день Пасхи государь дарил освобождённых и помилованных, жаловал нищих у Спасских ворот и обходил по всей Москве раненых и пленных.
При царе Алексее Михайловиче пленных на Москве держали в Аглицком дворе.
Теперь, когда коммунисты вырезают лампасы из кожи захваченных ими людей, добивают и жгут на кострах раненых, нечеловеческими мучительствами мучают всех, кто в их власти, — какой свет, святой, человеческий, разлит в каждом слове простой и точной записи о посещении государем московских пленных в 1664 году, больше трёх веков назад: «Изволил великий государь жаловать пленных поляков, немцев и черкас, и колодников на Аглицком дворе, чекменями, шубами, рубашками, портами, и угощать их, а еств изволил жаловать лучших: баранины, ветчины, каш, круп грешневых, пироги с яйцы и мясом, калачей двуденежных, вина и медов».
Другая запись дополняет: «В 1664 году великий государь, царь и великий князь Алексий Михайлович всея Великия и Малыя и Белыя Русии самодержец, изволил ходить на Большой тюремной и на Аглицкой дворы и жаловал своим государевым жалованием — милостынею, из своих государевых рук, на Тюремном дворе тюремных сидельцев, а на Аглицком дворе полоняников, поляков, немец и черкас. А роздано в избах: в Опальной — 98 человек по рублю, в Барышкине — 98, Заводной — 17, Холопьей — 68, Сибирке — 79, Разбойной — 160, Татарке — 87, Женской — 27…»
Всюду сам государь, всюду его милость, свет, прощение, и в самых тайных застенках — в Опальной, в Разбойной, и в Сибирке, и в Татарке…
А на Аглицком дворе, где сам государь разговлялся с пленниками, их содержалось тогда больше четырёхсот душ.
После заутрени царь жаловал ещё Москву великоденским красным яичком.
Царь раздавал яйца куриные, гусиные, точёные деревянные, расписные по золоту и в яркие краски, в узор и в цветные травы, а в травах — птицы, звери, люди…
Наши праотичи москвичи дарили друг другу целые ящики пасхальных яиц — ящики слюдяные, как отмечает одна запись, в них по сорок яиц, писанных по золоту разными красками, а писал московский живописец Иван Салтанов.
Пасхальные яйца точились токарями и расписывались травщиками Оружейной палаты и Троице-Сергиева.
Троицкие токари и травщики о посылке пасхальных яиц так бьют челом государю: «Богомольцы из Живоначальной Троицы Сергиева монастыря, архимандрит Феодосий, келарь Леонтий с братией, челом Алексию Михайловичу бьют: прислал к нам, богомольцам твоим, из Оружейные палаты сто яиц деревянных, точёных, да золота листового, сусального, да красок бакану, да яри веницейской, а велено написать яйца по золоту розными цветами и красками троицким травщикам, добрым письмом травы, а в травах писать птицы и звери против прежнего. И мы, богомольцы твои, написав, послали тебе, великому государю в апреле 21 день в Москве».
Царь христосовался после заутрени со всеми, подавал пасхальное яйцо и жаловал к руке. Яйца разносили на деревянных блюдах, обитых либо серебром, либо алым бархатом.
За одну только заутреню государь жаловал Москве до сорока тысяч великоденских яиц…
Празднование Пасхи, радости Воскресения и Оправдания жизни, начиналось с того, что патриарх посылал царице в подарок целый мех мёду.
Боярыни большие и малые привозили к царице перепечи-куличи со всея Руси, на возах везли государыне духовитые куличи. За день их привозили по много сотен…
Всюду пиры, всюду игрицы, домрачеи[143], бахари, качели. А над Москвою трезвон.
Из сытенных, кормовых и хлебенных, из погребов и ледников выносили разговены — фряжские пития, романеи, алканы и ренския. А из пивоварен, квасоварен и браговарен московских выносили меды, красные и белые, малиновые, яблочные, вишнёвые, смородинные, воды гвоздичные и пенное пиво.
Весёлыми ногами в трезвоне радовалась Пасхе Москва.
И её радость донесена до наших душ и пройдёт от нас во все века, покуда есть на свете русское имя…
Теперь на нашей погасшей земле тьма, цепи, смерть.
Но не заходит и там в душах свет щемящий, дальний, немеркнущий, тихий свет человеческого Московского царства, царства Воскресшего Христа…
У Пушкина в «Борисе Годунове», в толпе, на площади, московский человек точно видит, какою лютой тьмою, каким лютым горем оборвётся Московское царство:
О Боже мой, кто будет нами править?
О горе нам!
Теперь мы узнали, кто нами правит: христопродавец и человекоубийца. Теперь мы изведали всю бездну лютого горя, тьмы, цепей, смерти.
Пора бы и свету быть. И прекрасными, святыми, покажутся всем времена, когда только тень наших простых древних времен сойдёт снова на нашу землю — тень царских времен, милосердного царства Московского.
Боярыня МорозоваГлава из неизданной книги
Звёзды небес. Тихая ночь… В глухом Боровске, на городище, у острова лежал камень, поросший мхом, а на камне были высечены забвенной московитской вязью буквы, полустёртые ещё в 60-х годах прошлого века: «Лета 7… погребены на сем месте сентября в 11 день боярина князя Петра Семеновича Урусова жена его, княгиня Евдокия Прокопьевна, да ноября во 2 день боярина Морозова жена, Федосья Прокопьевна, а в иноках схимница Феодора, дщери окольничего Прокопия Федоровича Соковнина. А сее положили на сестрах своих родных боярин Федор Прокопьевич да окольничий Алексей Прокопьевич Соковнины».
Огни лампад никогда не горели над суровой могилой Федосьи Морозовой и меньшей её сестры Евдокии, не теплилось никогда церковной свечи.
Только звёзды небес. Тихая ночь.
Боярыня Морозова и княгиня Урусова — раскольницы. Они приняли все мучительства за одно то, что крестились тем двуперстием, каким крестился до них Филипп Московский, и преподобный Корнилий, игумен Печерский, и Сергий Радонежский, и великая четверица святителей московских. Во времена Никона и Сергий Радонежский, и все сонмы святых, до Никона в Русской земле просиявшие, тоже оказались внезапно той же старой двуперстной «веры невежд», как вера Морозовой и Урусовой.
Это надо понять прежде всего, чтобы понять что-нибудь в образе боярыни Морозовой.
Надо понять, что, живи во времена Никона Сергий Радонежский, он, может быть, ещё грознее, чем протопоп Аввакум восстал бы на «правление» вековой русской молитвы, векового подвига Руси во Христе, и «правления» — кем? — такими непрочными греками, невеждами и торгашами, как Лигарит[144] и Лихуды[145].
Надо понять, что не за пресловутую «букву» поднялись стояльцы двоеперстия, а за самый Святой Дух Руси. Они поняли, что с «новинами Никона» искажается призвание Руси, они почуяли ужасающий разрыв единой народной души, единой мысли народной, падение и гибель Русской земли.
Всё это надо понять, чтобы осмелиться коснуться самого прекрасного, самого вдохновенного русского образа — образа московитской боярыни Федосьи Морозовой.
Свет тихий, всё разгорающийся, исходит от неё, чем ближе о ней узнаёшь.
Великомученица раскола. Но никакого раскола, откола в ней нет. В образе боярыни Морозовой дышит самое глубокое, основное, что есть в русских, наше последнее живое дыхание: боярыня Морозова — живая душа всего русского героического христианства.
Не те, вероятно, слова, и не мне найти настоящие слова о ней, но кажется боярыня Морозова потомку разгадкой всей Московии, её душой, живым её светом.
И потому это так, что боярыня Морозова — одна из тех, в ком сосредоточивается как бы всё вдохновение народа, предельная его правда и святыня, последняя, религиозная тайна его бытия.
Эта молодая женщина, боярыня московитская, как бы вобрала в себя свет вдохновения старой Святой Руси и за неё возжелала всех жертв и самой смерти.
Боярышне Феодосье Соковниной шёл семнадцатый год, когда за неё посватался стольник и ближний боярин царя Алексея Глеб Иванович Морозов.
В семье окольничьего Прокопия Соковнина старше Федосьи были братья Фёдор и Алексей, а её младше — сестра Евдокия.
У Соковниных хранилась с Василия Третьего память об иноземных предках: они вышли из немцев и в своих праотичах были сродни ливонским Икскюлям, а имя Соковнины приняли от жалованного села Соковня.
Как странно подумать, что в страстотерпице русского раскола, в той, в ком дышит так прекрасно душа всей Московии, шла издалека твёрдая и упорная немецкая кровь.
Боярышня была ростом невысока, но статная, лёгкая в походке, усмешливая, живая, с ясными синими глазами. Так светлы были её волосы, точно сияли в Жемчуговых пронизях и гранчатых подвесках. Мы не любопытны знать о предках, ничтожна наша историческая память. И боярыню Морозову мы помним разве только по картине Сурикова. Одинокий Суриков могуче чуял Московию, она, можно сказать, запеклась в нём страшным видением «Утра стрелецкой казни».
А было боярышне Федосье Прокопьевне семнадцать, когда сам царь благословил её на венец образом Живоначальныя Троицы, в серебряных окладах и на цветах.
Ближний боярин Морозов, ему далеко перевалило за пятьдесят, суровый вдовец, ревнитель Домостроя, спальник царей Михаила и Алексея, спальники же следили за нравами дворцовых теремов и девичьих, крепко тронулся светлой красой синеглазой Федосьюшки и ввёл её в свой дом.
С нею вошла в дом Морозова молодость и весёлость. Старшие братья Алексей и Фёдор, без сомнения, любили сестру: только одним глубоким братским чувством могло быть написано «Сказание о жизни», какое написал позже о сестре брат Фёдор. А младшая Евдокия, как то бывает часто, во всём, не думая, подражала старшей, как бы повторяла её жизнь. Брат Фёдор позже напишет о сёстрах, что они были «во двою телесех едина душа».
Знаменитый человек Московии, один из самых её мудрых и светлых людей, Борис Морозов, брат мужа юной боярыни, также полюбил её «за радость душевную».
Радость душевная — какие хорошие, простые слова… В них сквозит вся юная боярыня Морозова, усмешливая, синеглазая, лёгкая, с её светлой головой, сияющей, как в тёплое солнце, в жемчуговой кике.
Вот это надо заметить: подвижницы вышли не от ярых изуверов и изуверок, не от дряхлых начётниц молелен, а из живой, весёлой и простодушной московской молодёжи.
Молодой Московией была боярыня Морозова, радость душевная…
Правда, за молодёжью морозовского дома подымается вскоре такой могучий, такой огромный, точно само грозное небо Московии, человек, как Аввакум.
С 1650 года он стал духовником молодой боярыни, её домашним человеком, другом, учителем. Это были те времена «неукротимого» протопопа, когда он был близок к царёву верху, водил дружбу с царским духовником Стефаном Вонифатьевичем, те времена, о каких Аввакум отзовётся позже с весёлой насмешливостью.
— Тогда я при духовнике в тех же полатех шатался, яко в бездне мнозе…
А на Москве это были времена Никона. Точно чёрная туча гнетущая налегла и затмила свет: Никон.
Смута духа, поднятая Никоном, без сомнения, куда страшнее всех наших Смутных времен.
Из Смутных времен Русь вышла победоносная, в светлом единодушии. Она вышла из великого нестроения порывом единодушного вдохновения. Русь, в испытаниях Смуты, впервые за все века вполне обрела, поняла себя. Она была охвачена единодушным желанием устройства, освящения и освежения всей своей жизни. Она уже нашла свою твёрдую основу в двенадцати Земских соборах царя Михаила. Такой она приблизилась и к временам царя Алексея.
Тишайший царь как бы только длил тихую весну, какая стала на Руси со светлых дней царя Михаила, и своими Уложениями, в общем движении к устройству Дома Московского, желая всё уладить и в Московской Церкви.
Но с крутым самовластием Никона церковное Уложение обернулось духовным разложением, исправление — искажением, перемена — изменой. Никонианство для крепких московских людей обернулось предательством самой Христовой Руси.
Именно Никон расколол народное единодушие, вынесенное из Смуты, рассёк душу народа смутой духовной. И те, кого отсекли, откололи «новины», с вещей силой почуяли в «чёрном Никоне» дуновение жесточайшей бури «чёрного бритоусца Петра», конечное потоптание Московии, забвение народом его призвания о преображении Отчего Дома в светлый Дом Богородицы. Они поняли, что так суждено померкнуть самому духу Святой Руси. С какой нестерпимой болью поняли они, что Никон нанёс удар по самому глубокому, последнему, что есть у народа, — по его вере.
За русскую веру, как они её понимали, заблуждаясь или не заблуждаясь, за русскую душу, за дух Святой Руси они и пошли на дыбы и в костры.
Из Смутных времён Русь вышла единодушной. Но после духовной смуты, поднятой Никоном, не нашла она единодушия и до наших дней.
Можно представить, как в доме стольника Морозова молодёжь, родня Федосьи Прокопьевны и она сама, слушали огненные речи Аввакума.
Он-то весь — как сверкание последней молнии московской, как один вопль о спасении Руси, об отведении чудом Божиим сокрушительного занесённого над Русью удара. Аввакум уже предвидел за Никоном кнут и дыбы Петра. И вещий клёкот его тревоги передался молодой боярыне.
Морозова переняла его святую тревогу.
Весь мир весёлой и простодушной молодой женщины, знатной боярыни, большой московитки, был потрясён. Аввакумовы зарницы осветили ей всё: Русь зашаталась в вере, гибнет. И жизнь стала для неё в одном: как спасти Русь, отдавши для того, когда надо, и себя.
Последнее допетровское поколение, последняя молодая Московия — такие, как Федосья Морозова, или княгиня Евдокия Урусова, или их брат Алексей Соковнин, — вошли в Никонову смуту, и в ней, как и последнее поколение старой России, погибли в истязаниях и пытках смертельной борьбы за Русь.
Что видели кругом глаза молодой боярыни?
Над Московией, по слову одного современника, воскурилась великая буря. Духовная гроза потрясла всех. Московия билась, как в чудовищной лихорадке-огневице, захлебнулась в клокочущих спорах, стала исходить бешенством духовной распри.
Вся Москва сотряслась от воплей, споров. Всюду — в избах, хоромах, в церквах, на мостах, в Китай-городе, на Пожаре — вопили, исходили яростью, больше не понимая друг друга, спорящие о вере, о Никоне, о перстах, аллилуе, сколько просфор выносить за обедней, сколько концов у креста, как писать Иисус, о жезлах и клобуках, и как стали Троицу четверить, и как звонить церковные звоны[146].
Точно всю душу Московии перетряхнуло. Распря шла о словах, о буквах, о клобуках, а желали понять и защитить самую Русь, с её праотеческой верой, старым крестом и старой молитвой.
Страшная смута духа перекатывалась тяжёлыми валами от торжищ и корчемниц до дворца, где клекотали много дней о вере, а с Софьей, царь-девицей, когда стал мутить Девичий терем, закачало всё царство, и хлынула наконец, страшным стрелецким бунтом.
И рухнула у ног Петра в утро стрелецкой казни, когда Московия с зажжёнными свечами сама пела себе отходную над виселицами и пыточными колёсами. Рухнула и растеклась, как будто исчезла.
Нет, не исчезла, но вбилась, глубоко и глухо, как клин, в каждую русскую душу.
У боярыни Морозовой родился сын, его нарекли Иваном. Но радость материнства не победила, не утишила нестерпимой тревоги за Русь.
Морозова точно ищет, чем спасти Русь от всего, что надвинулось на неё, и, как все люди, ставшие за старую Русь, не знает другого спасения, кроме молитвы. Молодая боярыня, можно сказать, пришла к молитве. Суровым обрядом, истовым чином, она точно желает огородиться от потемневшего мира, так чает вымолить Светлую Русь.
— Пора нам, наконец, понять, в чём наши московские отцы полагали силу обряда: молящийся обрядом воплощает дух, как бы оформляет его, как бы преображает обрядом жизнь вокруг себя, отодвигает всю небожественную, нестройную, неистовую стихию мира, заполняя вокруг себя всё божественной стройностью, истовостью обряда, чина, каждочасной молитвы.
В доме Морозова шли самые суровые долгие службы, правила, чтения. Боярыня замкнулась в монастырском домашнем обиходе.
Особенно заговорили о том на Москве после смерти ее мужа, в 1662 году.
Ей ещё не было тридцати, когда она стала домодержицей, матёрой вдовой[147]. Потомка ослепит невольно пышная византийская мощь, тяжкое великолепие большой и богатой московской боярыни, звенящей от кованого золота и драгоценных камней.
«Друг мой милый, Федосия Прокопьевна, — напишет позже о тех её временах Аввакум. — Была ты вдова честная, в верху чина царева, близ царицы. В дому твоему тебе служило человек с триста. Ездила ты по Москве в карете дорогой, украшенной мусией и серебром, на аргамаках многих, по шести и двенадцати запрягали, с гремячими цепями, за тобой слуг, рабов и рабынь шло иногда и триста тридцать, оберегая честь твою и здоровье…»
Как иконостас, отягощённый золотом, горящий византийским жаром, была с виду недосягаемая боярыня.
А что за этими аргамаками, мусией, гремячими цепями?
Во вдовьем доме тихий гул молитв, нощных и дневных, церковное пение, в столовых палатах — нищие, странные, убогие, калеки, юродивые, старцы и старицы.
Её дом становится и больницей, и странноприемницей, и монастырём.
Морозова точно приняла на себя неслышный подвиг всё отдавать тем, кто обижен миром, где уже дышит сатана. Её жизнь двоится: то выезды ко двору и боярство в золоте, на гремячих цепях, а то в тонком сумраке московском, скрывая лицо под шугуем[148] вдовьих смирных цветов, обход милостыней темниц и убогих домов.
Кругом гонимые, смятенные, охваченные ужасом пред замыслом Никона — смести старую веру, сдунуть Святую Русь.
Мир кругом осатанел, зашатался.
И в дом Морозовой, как в Божью крепость, спасаются от осатаневшего мира.
Она принимает к себе пять изгнанных за старую веру монахинь. Монах Симонова монастыря Трефилий тайно посылает инокиню Меланью в игуменьи этого домашнего Морозовского монастыря.
На своём примере, подвиге, жертве хочет отбиться, отмолиться от страшного мира Морозова.
Со старицей Анной Амосовой она прядёт рубахи, переодевается с нею в рубища, и «ввечеру ходит по улицам, по темницам, и оделяет рубахами, и раздаёт деньги».
Она точно хочет умилостивить добродеяниями надвинувшийся сатанинский мир.
Среди больных она принимает к себе нищего Стефана, в гнойных язвах и струпьях.
Молодая женщина «сама язвы гнойные ему измывала, своими руками служила, ела с ним из одного блюда». Она точно хочет победить отвращение перед всеми страданиями и сама готовится к ним.
В доме у неё таятся от властей юродивые Фёдор и Киприан, стояльцы за старую веру. Теперь мы не понимаем юродства, брезгуем им: для нас юродивый либо слабоумный чудак, либо ломающий комедию попрошайка.
А для московита юродивый был народным пророком, и подвиг юродства так, например, разъясняет Кедрин: «Повелел ему Бог ходить нагу и необувену, да не повинующиеся слову возбудятся зрелищем странным и чудным».
Юродивые отдавали себя на зрелище, на людскую потеху, за дело Христово. Так и Фёдор и Киприан, неведомые пророки московские.
Киприан, из верховых богомольцев царя, босой, в веригах, не раз молил государя о восстановлении древнего благочестия, ходил по торжищам, гремя пудовыми ржавыми цепями, и на толпе обличал Никона. Это было юродство воюющее, бряцающее железом.
И кроткое юродство принял на себя Фёдор. Он был потрясён потемнением мира, дыханием сатаны, тронувшим всё. И открылся у него дар слёз.
Он плакал о гибели Московии. Босой, в одной рубахе, он днем юродствовал, мёрз на стуже, а по ночам молился, да отвратится гибель Руси.
Аввакум с замечательной силой и простотой рассказывает о молитве Фёдора:
— Пожил он у меня полгода на Москве, а мне ещё не моглося, в задней комнате двое нас с ним. И много час-другой полежит, да встанет, да тысячу поклонов отбросает, да сядет на полу, а иное, стоя, часа три плачет. А я-таки сплю, иное не можется. Когда же наплачется гораздо, тогда ко мне приступит:
— Долго ли тебе, протопоп, лежать, как сорома нет, встань, миленький батюшко.
Ну, так вытащит меня как-нибудь, сидя, мне молитвы велит говорить, а он за меня поклоны кладёт, то-то друг мой сердечный был…
О чём плакал гораздо ночами беглый молодой монах или мужик, неведомый русский пророк Фёдор? О гибели Руси, уже неотвратимой, о попрании царства Московского, о лютых казнях Петровых.
О том же плакала с ним на ночных молитвах и молодая Морозова.
В 1662 году в доме Морозовой поселился гость: вернулся на Москву Аввакум, помученный ссылками и острогами, полысевший, согбенный, но полный свежей силы и неукротимой жажды борьбы.
Царь Алексей всё шатался. Властью царской шёл на поводу Никона, а человеческая совесть «стонала». Аввакум так и пишет о царе Алексее — «постанывал».
В царе Алексее страшный разлад: по власти за Никона, а по совести нет.
Чует и царь Алексей, что последнее, основное, раскалывают на Москве никоновские новины, но будто и новины хороши, и раз сделано — сделано, чего невежды упорствуют. В таких безвольных колебаниях, в постанываниях то судит царь всем Собором защитников старого креста и молитвы на отлучение, на анафему и лютые казни, то снова пришатывается к ним и уже судит самого Никона, то опять гонит людей за их старую веру в Сибирь, на костры.
В 1662 году царь как будто снова пришатнулся к Аввакуму, протопоп в чести.
— Се посулили мне, — рассказывает Аввакум, — Симонова дни сести на печатном дворе книги править, и я рад сильно, мне то надобно лучше и духовничества. Пожаловал царь, царица, дружище наш Фёдор Ртищев, тот и шестьдесят рублёв казначею своему велел в шапку мне сунуть, а о иных нечего и сказывать, всяк тащит да и несёт всячиною. У света моего Федосьи Прокопьевны жил, не выходя, на дворе, понеже дочь мне духовная, и сестра её, княгиня Евдокия Прокопьевна, дочь же моя…
Аввакум, как видно, уже не верил ни посулам, ни ласке царя и сколько презрения у него к тем подобострастникам московским, что тащили ему, в угоду царю, «всячину».
Аввакум и его духовные дочери ждали другого — страдания. Для них Русь уже шатнулась к сатане и померкла. Может быть, в эти дни и сказал впервые Аввакум боярыне Морозовой удивительные, странные слова:
— Выпросил у Бога Светлую Русь сатана, да очервенит кровью мученической. Добро ты, дьяволе, вздумал, и нам то любо: Христа ради, нашего Света, пострадати…
Для них вся Русь, царь и патриарх, священство её, и боярство, и людство, выпрошены у Бога сатаной. Один только выкуп остался — кровь мучеников.
И они мученичества-выкупа дождались.
Царь снова шатнулся от неверной стонущей ласки к жесточи.
Над Московией загремел Собор 1666 года, тот тёмный Собор звериного числа, кому суждено было поколебать русскую душу до самого сокровенного, на целые века, и залить Русь кровью, и озарить её кострами мучеников.
Царь, в великолепии державы и скипетра, с синклитом боярства, с восточными патриархами, с архиепископом великой Александрии, папой и судией вселенной, архиепископами, архимандритами, игуменами, со всем Священным Собором осудил, как думали сторонники старой молитвы, — все восемьсот лет русского христианства, отринулся старого русского двоеперстия, каким сжаты руки мощей всех святителей Русской земли, и самый символ русской веры прочёл на Соборе искажённым. А митрополиты ответили: «Все принимаем, и на не брегущие о сем употребити крепкия твоя царския десницы».
И вот куда, в какие ямы Мезени, Пустозерска, снова согнан с Москвы непоколебленный соборными анафемами Аввакум, и где ближние молитвенники боярыни Морозовой Фёдор и Киприан?
Фёдора, рыдальца за Русь, сослали под начало в Рязань к архиепископу Иллариону. Его били плетьми, держали скованного в железа, «принуждали к новому антихристову таинству», не принудили, сослали в Мезень и там повесили.
Киприана казнили «за упорство» в Пустозерском остроге.
Стала готовиться и Морозова к страданию-выкупу Светлой Руси от сатаны.
Под тяжкой боярской одеждой молодая женщина начала носить жёсткую белую власяницу[149], закаляла себя. Наконец, тайно приняла постриг от защитника старой веры, бывшего Тихвинского игумена Досифея.
В боярстве, на царёвом верху, по всей Москве знали, что вдова стольника Морозова — приверженка старой веры, верная раскольница, ненавистница Никона, знали, что раскольщики текут через её высокие хоромы, таятся там — хотя бы пятерица её инокинь, — но боярыню не трогали.
Больше того, в самый год «тёмного Собора» государь возвратил Морозовой отписанные от неё вотчины «для прощения государыни царицы Марьи Ильиничны и для всемирные радости рождения царевича Ивана Алексеевича».
Но боярыня точно отталкивает от себя царскую милость, отказывается от возвращения богатств. Она расточает их в милостынях, она выкупает с правежу[150] людей.
Боярство, круг Морозовой, её ближняя и дальняя родня, кроме сестры и братьев, не понимали её, дивились, чего ей стоять за ярых московских раскольников — мужиков и невежд-попов. Они не понимали терзающего ужаса Морозовой о гибели Руси, её чуяния неминуемого конца Московии.
Почти все, и самые умные из людей московских, сами уже поддались на сладкое и привольное житие польской шляхты, и на любопытные затеи иноземцев.
Жилистая сухота Московщины, суровое мужичество, уже гнетёт их, жмёт.
Сами-то они почти уже не верят в стародавний чин и обряд. Москва для них помертвела, и не у одного из верховных московских людей мелькает мысль: «Вера-де хороша для мужиков, а мы-де поболе видали, мы-де умнее».
Зияющая расселина прошла по народной душе: верхи уже отделились от понимания народа, и начался, покуда еще невидимый, раскол единой нации московской на две нации: обритых, окургуженных Петром «бар» и бородатого «мужичья».
Такие верхи московские уже не верили в молитву, устали от обряда. Они равнодушно приняли Никона и, может быть, с насмешкой умников смотрели на боярыню, омужичевшую вдруг с попами-раскольниками. Они не понимали вовсе, что так опалило, зажгло её душу.
Знатная родня стращала Морозову, что не ей, честной вдове, быть в распре с царём и патриархом.
Её дядя, царский окольничий, умный и холодный Михайло Ртищев, отец знаменитого нашего «западника»[151], не раз ездил к Морозовой отвращать её от раскольников.
— Вы, дядюшка, похваляете римские ереси и их начальника, — отвечала ему боярыня. — Отец же Аввакум — истинный ученик Христов, потому что страждет за закон Владыки своего.
Дочь Ртищева, Анна, пыталась тронуть иное — самые глубокие чувства Морозовой, её материнство:
— Ох, сестрица-голубушка, — причитала Ртищева, — съели тебя старицы-белёвки…
Ртищева говорила о пятерице инокинь старой веры, таившихся в доме Морозовой:
— Проглотили они душу твою… И о сыне твоём не радишь. Одно у тебя чадо, а ты и на того не глядишь… Да ещё какое чадо-то, кто не подивится красе его, подобало бы тебе и на сонного на него любоваться… Сам государь с царицей удивлялись красоте его… Ох, многие скорби подымаешь, и сына твоего сделаешь нищим.
Брат Морозовой, Фёдор, записавший в «Сказании» эту беседу, записал и ответ Морозовой.
Ответ могучей матери-христианки:
— Ивана я люблю, и молю о нём Бога беспрестанно, и радею о полезных ему душевных и телесных… Но если вы думаете, чтобы из любви к Ивану душу свою повредила или, его жалеючи, отступила благочестия и этой руки знаменной…
Говоря так, боярыня подняла, вероятно, руку с двуперстием:
— …то сохрани меня Сын Божий от такого непотребного милования. Христа люблю более сына… Знайте, если вы умышляете сыном меня отвлекать от Христова пути, вот что прямо вам скажу: если хотите, выводите моего сына по Пожар и отдайте его на растерзание псам, — и не помыслю отступить благочестия, хотя бы и видела красоту, псами растерзанную. Если до конца во Христовой вере пребуду и сподоблюсь вкусить за то смерти, то никто не может отнять у меня сына…
Суровость ответа матери, отдающей сына на терзания Пожара, площади казней в Китай-городе, может показаться потомку жестокостью. Это ожесточение души, готовой на все страдания.
И, вероятно, так же отвечали о своих сыновьях и первые матери-христианки, — когда сами готовились выходить на арену римского цирка.
«Сказание» Фёдора Соковнина о сёстрах-мученицах Федосье и Евдокии, какое я желал бы только пересказать, — такой же замечательный памятник московской письменной речи, как и «Житие» Аввакума.
Когда учёный-расколовед Н. И. Субботин издал в свет труды Аввакума[152], епископ Виссарион, председатель православного «Миссионерского братства Петра», на собрании его низко поклонился Субботину и сказал:
— Я прочитал Аввакума… Какая сила… Это Пушкин семнадцатою века… Если бы русская литература пошла по пути, указанному Аввакумом, она была бы совершенно иной.
Так и «Сказание» о боярыне Морозовой.
И если бы знали мы жития Морозовой и Аввакума с юности, если бы пережили их, поняли бы вполне, не одна наша литература, а вся духовная жизнь России, может быть, была бы совершенно иной.
Никакие уговоры и застращивания не могли, конечно, переменить Морозову.
Она уже избрала свою судьбу — страдание за двуперстную Русь, «выпрошенную у Бога сатаной».
Но ещё никто не трогал, не тревожил боярыню. Сильная рука была у неё на Москве — сама Марья Ильинична, болезная, тихая…
Царица немало пролила слёз о кручине московской — в новинах Никона, и она чуяла гибель Руси. Царица любила Морозову.
По царицыной воле раскольницу и не трогали.
Но в марте 1669 года тихая государыня Марья Ильинична скончалась, и, едва минул год, государь сыграл свадьбу с Наталией Кирилловной Нарышкиной.
Вторая женщина стала рядом со стареющим, огрузневшим царём Алексеем, иной воздух она принесла с собой в царские хоромы, воздух свежий и острый.
Эта молодая сильная стрельчиха ещё в Смоленске глотнула польской сладости и привольства, а в доме московского воспитателя приобвыкла к весёлости иноземщины. Царь, может быть, и взял её за себя — белозубую, смелую, свежую, — чтобы забыть тяжёлый церковный чин, молитвы, ладан, свечи и слёзы болезной своей Марьи Ильиничны.
Смоленская стрельчиха, вышедшая в царицы, будущая мать Петра, невозлюбила люто боярыни Морозовой. В двух московских женщинах столкнулись два мира: Московия, с её последним, не погасающим светом Святой Руси, и Россия иная, отринувшаяся от Московии, свежая и бурная, как дикий ветер, — Россия Петра.
Столкновение миров Наталии Нарышкиной и Федосьи Морозовой началось с самого малого, незаметного, как бывает всегда.
На царской свадьбе в январе 1671 года Морозовой, как наибольшей боярыне, надо было стоять в челе других боярынь и говорить приветственную титлу царю.
Морозова уже давно сказывалась больной, никуда не выезжала, она отказалась быть и во свадебном чину: «Ногами зело прискорбна, не могу ни ходити, ни стояти».
— Знаю, она возгордилась, — сказал царь, услышав об её ответе. — Нечисты для неё благословения архиерейские.
Доброхоты Морозовой поехали уговаривать её не гневить государя. Её увещевают боярин Троекуров и князь Пётр Урусов, муж её сестры Евдокии.
Тонкую и коварную игру играет князь Пётр. С татарской хитростью он сам толкает жену, маленькую Евдокию, всё глубже в раскол. Он хорошо понимает, чем всё это грозит, но наводит Евдокию на мысли о страдании, о подвиге за старую веру, хотя сам старой веры и не коснётся. Иные мысли, тёмные, потаённые, у князя Петра.
Он хочет свалить несчастную Евдокию к раскольщикам и отделаться, избавиться от жены: на примете у князя другая…
Троекуров и князь Урусов приехали к Морозовой. Убеждали долго, грозили гневом государя.
Боярыня наконец поднялась со скамьи, поклонилась гостям и сказала:
— Если хочет меня государь отставить от правой веры, — в том бы он, государь, не покручинился… Да будет ему известно: до сей поры Сын Божий покрывал меня Своей десницей.
И больше ни слова. Умолкла.
Об упорстве Морозовой донесли царю. Он усмехнулся недобро:
— Тяжело ей бороться со мной. Один из нас непременно одолеет…
В тот же, может быть, вечер на половине наречённой царицы Наталия Кирилловна отдалась с жадной яростью гневу и слезам: её, царицу, посмела обойти раскольница. Смоленская стрельчиха обернулась к Морозовой со всей нещадной бабьей ненавистью и злобой.
И вот точно быстрая гроза, удар за ударом, разражается над боярыней.
У царя Алексея, на верху, о Морозовой было назначено думное сидение: строптивую решили взять жесточью.
О ходе дела Федосья Прокопьевна знала от сестры Евдокии. Той все новости с верху переносил муж.
— Слышь, княгиня, — говорил он маленькой жене. — Сам Христос глаголет: время пришло пострадати…
Он толкал княгиню под батоги, на дыбу, он хорошо знал, что так его разведут с Евдокией и он женится на другой…
Младшая сестра всей душой прильнула к старшей, хотя, может быть, и догадывалась о коварстве мужа.
На простодушной мученице Евдокии, воистину, знаменуется свет лица её старшей сестры. Евдокия во всём как отражённый, тихий свет. Но не будь такой опоры, как свет-Евдокиюшка, не могла бы вынести всех испытаний и Федосья.
При первых же толках о решении верха Евдокия Урусова перебралась в дом сестры, чтобы ни в чем и никогда не оставлять её больше.
Боярыня Морозова отпустила от себя своих стариц-монахинь.
— Матушки мои, время пришло, — поклонилась она им в ноги на прощание. — Благословите страдати без сомнения за имя Христово.
Сёстры остались в хоромах одни. С минуты на минуту ждали, что за ними придут. Федосья устала, легла в постельной комнате, на пуховике, близ иконы Богородицы Фёдоровской.
Рядом с сестрой прилегла Евдокия.
Вечерело. Сёстры ждали многой стражи, стрельцов с бердышами, а пришёл к ним от царя один только дьяк. Государь-де приказал спросить, «како крестишься».
Морозова, не поднимаясь с постели, молча сжала пальцы по-древнему, в двуперстие. Так же молча подняла руку с двуперстием Евдокия. Дьяк ушёл.
Снова тишина в доме. Затишье перед бурей. На самом закате к царю пришла присылка от Морозовой. Государь выслушал дьяка и сказал:
— Люта эта сумасбродка.
А к ночи дом Морозовой был полон и стрельцов и дьяков. Участь боярыни и княгини была решена. Архимандрит вошёл к ним уже без поклона, без истового креста на иконы.
— Царское повеление постигает тебя, — сказал архимандрит боярыне. — И из дому твоего ты изгоняешься. Полно тебе жить на высоте, сниди долу…
Кругом, может быть, засмеялись. Боярыня Морозова сурово молчала, к ней жалась меньшая сестра.
— Встань и иди отсюда, — приказал архимандрит.
Сёстры не тронулись. Тогда обеих вынесли из дома в креслах.
Когда несли их, безмолвных, точно окаменевших, за толпой стрельцов, на крыльцах, послышался тонкий детский крик:
— Мамушка, мамушка…
От шума в доме проснулся сын Морозовой, отрок Иван, сбежал со среднего крыльца, за матерью. Только тогда шевельнулась она, посмотрела на сына с улыбкой:
— Сынок, Ванюша.
И отрок поклонился ей вслед.
В доме дьяки опрашивали слуг, их согнали толпой в людские хоромы. Кто крестился в двуперстии, тех отделяли ошую[153]. В доме стояли плач, брань и стук стрелецких бердышей.
А сестёр уже донесли до подклетей. Кат надел им на ноги грузные конские железа, заковал. У подклети стала стража.
Кончился век боярыни Морозовой и княгини Урусовой.
Начался нескончаемый век двух страдалиц-сестёр Федосьи и Евдокии.
На рассвете, едва только стала громоздиться туманом и дымом Москва, в подклеть к сёстрам, сгибаясь и сплёвывая, пробрался дьяк Ларион Иванов.
Дьяк приказал кузнецам сбить железо. Сёстры занемели и от цепей и от холода: две ночи они лежали, скованные в подклети. Дьяк приказал им идти в Чудов. Обе отказались.
Тогда стрельцы понесли на плечах носилки с боярыней Морозовой, а за носилками, пешей, пошла её младшая сестра княгиня Урусова.
Боярыню стрельцы ввели в Соборную палату. Её поставили перед судом епископов.
Долго в молчании смотрели на молодую женщину, бледную, с сияющими синими глазами, Павел, митрополит Крутицкий, и Иоаким, архимандрит Чудовский, и думные дьяки.
Иоаким Чудовский, тот, что когда-то смолоду служил в конных рейтарах, начал выговаривать боярыне с горячностью:
— Старцы и старицы довели тебя до судилища, пожалей хоть красоту сыновью.
Морозова ответила тихо:
— О сыне перестаньте мне говорить, ибо Христу живу, а не сыну.
Собор переглянулся, пошептался, и вопросы со всех концов палаты начали как бы загонять боярыню в угол:
— Причащаешься ли ты по тем служебникам, по которым государь-царь, благоверная царица, царевичи и царевны причащаются?
— Нет. И не причащусь, потому что царь по развращённым Никоновым служебникам причащается.
— Стало быть, мы все еретики?
— Вы все подобны Никону, врагу Божью, который своими ересями как блевотиной наблевал, а вы теперь-то осквернение его подлизываете…
Ярый шум поднялся на Соборе. Упорную раскольщицу уже не судят, ее бранят, «лают».
Она стоит молча, прижавши руку с двуперстием к груди, только вздрагивают полузакрытые веки.
— После того ты не Прокопьева дочь, а бесова дочь, — крикнул кто-то.
Она открыла глаза, перекрестилась:
— Я проклинаю беса… Я дочь Христа.
Уже исступленная, ожесточённая — заблуждающаяся ли в упорстве своём или вдохновенно видящая тайные видения небесные, но сильная и непобедимая в вере своей стоит перед Собором Морозова.
И, может быть, видела она все святые видения и знамения, крылья светлой Руси.
И странно, боярыня Морозова перед судом московских епископов вызывает образ иной и дальний: светлой Девы Орлеанской, тоже на суде.
Но не в кованых латах русская Жанна д’Арк, а в той невидимой кольчуге духовной, о какой сказано у апостола Павла[154].
Её увели назад, в подклеть, снова забили ноги в железа.
А наутро думный дьяк снял сёстрам железа с ног, взамен надел обеим острожные цепи на шеи.
Морозова перекрестилась, поцеловала огорлие студёной цепи:
— Слава Тебе Господи, яко сподобил еси мя Павловы узы возложить на себя…
Конюхи вынесли её, закованную, к дровням. На дровнях её повезли через Кремль.
На Москве курилась метель. С царских переходов, у Чудова, поёживаясь от стужи, царь смотрел, как везут строптивую раскольницу. Может быть, уже жалел, что не пострашилась она страданий и позора, может быть, уже и «постанывал», глядя на боярыню.
На позорный поезд Морозовой смотрела и молодая царица Наталия, чернобровая, крутотелая, разогретая сном. Смотрела без сожаления, с холодным равнодушием.
За дровнями, ныряя в метель, молча бежала толпа. Вероятно, эти мгновения и изобразил Суриков в своей «Боярыне Морозовой».
Последнюю молодую Московию в лице боярыни Морозовой везли в заточение. Морозова подымала руку, крестясь двуперстно, и звенела цепью.
Её отвезли в Печёрский монастырь, под стрелецкую стражу.
Евдокию, тоже обложивши железами, отдали под начало в монастырь Алексеевский.
Сестёр разлучили.
Алексеевским монахиням приказано было силком водить княгиню в церковь. Она сопротивлялась, её волочили на рогожах.
Маленькая княгиня билась, рыдала:
— О, сестрицы бедные, я не о себе, о вас плачу, погибающих, как пойду в ваш собор, когда там поют не хваля Бога, но хуля…
Упорство или заблуждения старшей, Федосьи, ожесточённая её жажда пострадать за старую веру, у Евдокии ещё сильнее: как зеркало, с резкостью, отражает она все черты старшей сестры.
На Москве о сёстрах-раскольницах начался жестокий розыск.
Одну из морозовских стариц, Марью, жену стрелецкого головы Акинфия Данилова, бежавшую на Дон, схватили на Подонской стороне. Её, окопавши, посадили в яму перед стрелецким приказом. «Бесстыднии воины пакости ей творяху невежеством, попы никонианские, укоряя раскольницей, принуждали креститься в три персты и ломали ей персты, складывающе щепоть».
Братья Морозовой тогда же были согнаны с Москвы: старший, Фёдор — в чугуевские степи, а младший, Алексей, — в Рыбное.
Дом Морозовой запустел.
Имения, вотчины, стада коней были розданы боярам. Распроданы дорогие ткани, золото, серебро, морозовские жемчуга.
Разбили окончины. Ворота повисли на петлях. В пустых хоромах гулял ветер.
Верный слуга боярыни, Иван, схоронил кое-какие боярские ларцы с драгоценными ожерельями, лалами[155] от расхищения. Ивана предала его жена, бабёнка гулящая.
Слуга Морозовой был пытан, жжён огнём шесть раз и, всё претерпевши, с другими стояльцами за старую веру сожжён на костре в Боровске.
В опустевшем, разграбленном доме оставался сын Морозовой, отрок Иван.
От тоски по матери, от многой печали Иван заболел, лежал в жару, бредил.
О лютой болезни сына Морозовой дошло, наконец, до царя.
Алексея Михайловича уже мучила его неспокойная совесть, уже тосковало — «стонало» — его доброе человеческое сердце.
Царь послал к отроку своих лекарей, чтобы выходили морозовскую ветвь. Но было поздно: ни немецкие медики, ни московские знахари не помогли. Мальчик умер.
Сквозь оконце кельи, где гремела цепью Морозова, прилучившийся монастырский поп сказал боярыне о кончине сына.
Только здесь, только однажды, прорвалось всей силой рыданий материнское горе, любовь к Ванюше. Монахини слушали, как убивается в келье, звякает цепью мать. Ночью не раз тревожил монастырь её тягостный крик:
— Чадо моё, чадо моё… Погубили тебя отступники.
Потом она стихла. Это был последний прорыв горячих человеческих чувств в нечеловеческих страданиях.
Из Пустозерска, с Мезени к ней тайно добирались тончайшие мелко писанные лоскутки — послания Аввакума из земляных ям и острогов.
Какая ясная мощь и какая ясная печаль в утешениях протопопа, точно и он сам, когда пишет, тихо плачет, как плакала над его утешениями боярыня:
— Помнишь ли, как бывало: уже некого чётками стегать, и не на кого поглядеть, как на лошадке поедет. И некого по головке погладить… Миленькой мой государь, в последнее увиделся с ним, егда причастил его.
Совершенны по силе чувства человеческого все ясные послания Аввакума из своей темницы в темницы сестёр.
— Подумаю да лише руками взмахну, как так, государыни изволили с такие высокие ступени ступити и в бесчестие ринуться. Воистину, подобно Сыну Божию: от небес ступил, в нищету нашу облечеся и волею пострадал. Мучитеся за Христа хорошенько, не оглядывайтесь назад. И того полно: побоярила, надобно попасть в небесное боярство…
Аввакум называл сестёр «двумя зорями, освещающими весь мир», и его ласковые слова навсегда останутся вокруг сестёр, как тихий нимб.
— Светы мои, мученицы Христовы.
Аввакум и утешал, и звал к смарагдовой твёрдости[156] перед всеми испытаниями. К сёстрам доходила поддержка и других стояльцев за веру. Скитальцу Иову Льговскому удалось даже обратиться в Печёрский монастырь и причастить Морозову. Суровый пустынник Епифаний Соловецкий пишет ей с нарочитой грубостью, с резкостью, точно чтобы приохотить её к ожесточению страданий:
— О, светы мои, новые исповедницы Христовы, не игрушка душа, чтобы плотским покоем её подавлять… Да переставай ты и медок попивать, нам иногда случается и воды в честь, а живём же, али ты нас тем лучше, что боярыня… Поклоны, егда метание на колену твориши, тогда главу впрямь держи, егда же великий поклон прилучится, тогда главою до земли, а нощию триста метаний на колену твори…
Защитники старой веры знали, что Морозова — мученица, и с грубой суровостью в мученичестве её закаляли.
Москву затревожил подвиг и цепи сестёр, боярыни и княгини. Множество вельможных жён, повествует «Сказание», и простых людей стекалось смотреть на сестёр. Тихая толпа, без шапок, стояла у Печёрского. Раскольничье диво могло стать московской святыней. Всё это смутило и затревожило царя и патриарха.
Патриарх Питирим первый стал просить царя за Морозову:
— Батюшко-государь, кабы ты изволил опять дом ей отдать и на потребу ей дворов бы сотницу крестьян дал, а княгиню бы тоже князю отдал, так бы дело-то приличное было, потому что женское дело: много они смыслят…
Патриарх чаял земным покоем, боярскими хоромами, сотницами крестьян покорить ту, кто уже дошёл до края испытаний, исступился.
Царь догадывался, что сотницами крестьян Морозову не вернуть.
— Я бы давно это сделал, — ответил он патриарху. — Но не знаешь ты лютости этой жены, сколько она мне наругалась. Сам испытай, тогда вкусишь ее пресности. А потом я не ослушаюсь твоего слова.
Патриарх решил испытать.
В два часа ночи Морозову взяли из монастыря и повезли на дровнях в Чудов. Её ввели в палату в цепях. В сыром сумраке горели, трещали восковые свечи.
Снова, в глубоком молчании, смотрели из сумрака патриарх, митрополит Павел, дьяки на эту невысокую, исхудавшую боярыню, с сияющими глазами, едва звенящую цепью.
Точно сама Московия, светящаяся, замученная, тихо вышла из темени, стала перед патриаршим столом.
— Дивлюсь я, — сказал патриарх, — как ты возлюбила эту цепь и не хочешь с нею разлучиться.
Бледное лицо боярыни тронулось нечаянной улыбкой:
— Воистину возлюбила, — прошептала она.
Тихий голос патриарха, тихие ответы Морозовой, потрескивание восковых свечей только и были в судной палате. Казалось, вот будут сказаны самые простые слова, и переменится судьба Морозовой, и патриарх поклонится страдалице, и она — патриарху.
— Оставь нелепое начинание, — уговаривал патриарх. — Исповедуйся и причастись с нами.
— Не от кого.
— Попов на Москве много.
— Много, но истинного нет.
— Я сам, на старости, потружусь о тебе.
— Сам… Чем ты от них отличен, если творишь то же, что они… Когда ты был Крутицким митрополитом, жил заодно с отцами предания нашей Русской земли и носил клобучок старый, тогда ты был нам любезен… А теперь ты восхотел волю земного царя творить, а Небесного Царя презрел и возложил на себя рогатый клобук римского папы… И потому мы отвращаемся от тебя… И не утешай меня тем словом: «Я сам…» Я не требую твоей службы.
Тогда поднялся гневный шум. Морозову бранят, «лают», прорвались московитская грубость, презрение, ненависть.
Исступилась и Морозова. Тишина сменилась лютым неистовством. Раскольничья боярыня уже не желает стоять перед никонианскими епископами, виснет на руках стрельцов.
Патриарх решился насильно помазать её священным маслом. Старец поднялся, стал облачаться в тяжёлую патриаршую мантию. Ещё принесли свечей. В огнях трикириев[157], с духовенством, патриарх, во всём облачении, начал идти с дарохранительницей к боярыне.
Морозова смотрела на него, прижавши цепи к груди. Патриарх подошёл со словами:
— Да приидет в разум, яко же видим — ум погубила… — с силой ухватился рукой за меховой треух боярыни, желая приподнять его, чтобы помазать лоб.
Морозова отринула, оттолкнула патриаршескую старческую руку, в исступлении:
— Отойди, зачем дерзаешь неискусно, хочешь коснуться нашему лицу…
Она подняла цепи перед собой, звяцая ими с криком:
— Или для чего мои оковы… Отступи, удались, не требую вашей святыни… Не губи меня, грешницу, отступным твоим маслом…
Гнев охватил и патриарха. Он вкусил «пресности», о какой предупреждал царь, и он понял, что ни уговоры, ни насильничество не переменят ничего.
Патриарх стал с другими бранить злобно боярыню:
— Исчадье ехиднино, вражья дочь, страдница…
Её стращали, что наутро сожгут в срубе, её сбили с ног, поволокли по палате мимо патриарха, стоявшего над нею во всём облачении, среди трикириев.
«Железным ошейником, — рассказывает о ночи судилища её брат Фёдор, — едва шею ей надвое не перервут, задохлась, по лестнице все ступеньки головой сочла».
Боярыню увезли. Ввели её сестру, маленькую, дрожащую княгиню Урусову. Патриарх думал и её помазать освящённым маслом.
Но едва он ступил к княгине, она сама сорвала с себя княжескую шапку и кисейное покрывало, её волосы пали, раскидались по плечам, княгиня перед всем Собором опростоволосилась. А не было большего стыда на Москве для мужчины увидеть простоволосую женщину, а для женщины — открыть голову перед мужчинами.
От княгини тоже отступили.
На другую ночь сестёр привезли в цепях на Ямской двор.
Морозова думала, что на рассвете их выведут на Болото жечь на срубе. Сквозь тесноту стрельцов она сказала Евдокии:
— Терпи, мать моя…
Сестёр повели на пытку. У дыбы сидели князь Воротынский, князь Яков Одоевский и Василий Волынской.
Первой повели к огню Марью Данилову, морозовскую инокиню, схваченную на Подонской стороне.
Марью обнажили до пояса, перекрутили руки назад, «подняли на стряску и с дыбы бросили наземь».
Второй повели княгиню Евдокию Урусову. Светало. На дворе падал снег. Кат по талым чёрным лужам подошёл к княгине, рассмеялся дерзко:
— Ты в опале царской, а носишь цветное, — кивнул кат на княгинину шапку с парчовым верхом.
— Я перед царём не согрешила…
Кат зажал ей рот, содрал цветную ткань с её шапки. Маленькую княгиню под руки повели на дыбу.
Князь Воротынский между тем допрашивал боярыню Морозову. Она стояла в снегу, придерживая обмёрзшие цепи.
— Ты, Федосья, юродивых принимала, Киприана и Фёдора, их учения держалась, тем прогневила царя.
Боярыня послушала князя, опустила цепь в снег:
— Тленно, мимоходяще всё, о чём ты говорил, князь… Сын Божий распят был народом своим, так и мы все от вас мучимы.
На стряску, к дыбе, повели и Морозову. Её подвесили на ремнях, над огнём она не умолкала, стыдила бояр за мучительство.
За то с полчаса висела она с ремнём, «и руки до жил ремни ей протерли».
Каты сняли боярыню с дыбы, положили рядом с сестрой, нагими спинами в снег, с выкрученными назад руками.
В ногах сестёр, в потоптанном снегу, лежала Марья Данилова. Ей клали мёрзлую плаху[158] на перси, её били в пять плетей немилостиво, по хребту и по чреву.
Морозова вынесла свою пытку, но чужой не вынесла. Она зарыдала жалобно, видя текущую кровь инокини, вещее видение всех русских мучительств. И сквозь рыдания сказала наклонившемуся думному дьяку:
— Это ли христианство, чтобы так людей мучить?
Три часа лежали в заслеженном снегу, на Ямском дворе, под рогожами, княгиня с боярыней и в пять плетей забитая инокиня.
В глухое утро на самом снегу каты стали ставить на Болоте сруб, сносить поленья и хворост.
Москва проснулась с вестью: Морозову будут жечь. На Болото потянулись в сивом тумане хмурые глухонемые толпы.
А у царя, с самого света, было на верху думное сидение. Боярство надышало в палате холодным паром, сыростью, на медвежьих шубах и на охабнях оттаивал снег.
На верху все «лаяли» Морозову. В подобострастии пытались все разгадать волю царя и думали, что его воля раскольницу сжечь. Один Долгорукий, седой, ещё в неоттаявшем инее на соболях, поднялся и стал перечить боярскому лаю, пресёк. Бояре начали смолкать, с ворчаньем, а сами всё смотрят на лицо царёво, как-де он, что-де он, государь.
Алексей Михайлович, грузный, — он уже страдал тогда от тучности, от одышки, от водяной, точно бы налившей ему желтоватой водой крупное лицо, — сидел понурясь и был грустен.
Царь поднялся со вздохом, со стонущим вздохом, и вышел молча.
Сруб на Болоте приказано было разметить.
Царя зашатала снова неумолкаемая распря между совестью человеческой и властью царской. И нет большего свидетельства о полном разладе его с собою, неуверенности во всём, что затеял он с новинами Никона, и доброты его безвольной, и слабости, и усталости, чем краткое посланьице, написанное им в тот день к только что пытанной боярыне:
— Мати праведная Федосья Прокопьевна, вторая ты Екатерина-мученица, дай мне, приличия ради людей, чтобы видели, — не крестись тремя персты, но только руку показав, поднеси на три перста…
Боярыня Морозова своим стоянием за двуперстие победила царя, он только «приличия ради», чтобы не признать себя побеждённым перед всея Москвой, просит ее всего лишь «показывать», будто крестится «на три перста».
— Пришлю возок царский, — обещал он, — с аргамаками, и придут многие бояре, и понесут тебя на головах своих ко мне, в прежнюю твою честь…
Но что ей возки, аргамаки, какая ей теперь честь, что понесут её бояре на головах. Никону, и самому царю, не соблазнить её никакой честью земной. Она выбрала честь небесную: стояние за Святую Русь до конца.
Боярыня Морозова ответила царю Алексею на словах:
— Эта честь мне невелика, было всё и мимо прошло, езживала в каретах, на аргамаках и в бархатах… А вот какой чести никогда ещё не испытывала — если сподоблюсь огнём сожжения в приготовленном вами срубе на Болоте.
Спешно перевели Морозову в тот же день в Ново-Девичий монастырь. Повелено было силком волочить её к службе.
У Ново-Девичьего день и ночь без шапок стояла толпа. Громоздились возки боярынь, колымаги, вельможные приезды, крики конюхов нарушали монастырскую тишину.
Москва следила за неравным поединком боярыни Морозовой, помученной дыбой, с самим царём Руси.
Москва чувствовала, что батюшка-государь сам мучается о старой вере. На Москве многие ждали, что простит государь упорствующих за Русь, за старую её молитву, и поклонится им, и они ему, и станет снова одним крылатым духом Русская земля.
Но какую силу надобно иметь царю, чтобы отказаться от своего же Соборного уложения, от затей Никона, в каких он чувствовал, к тому же, если не полную правоту, то полуправоту. А вблизи, кругом, одни подобострастные, льстивые, равнодушные: ни на кого опоры.
— Нам как прикажешь, — горьким смехом высмеивал такую ползучую Москву Аввакум. — Как прикажешь, так мы и в церкви поём, во всём тебе, государь, не противны, хоть медведя дай нам в алтарь, и мы рады тебя, государя, тешить, лишь нам потребы давай да кормы с дворца…
Горький и пророческий смех: если не медведя в алтарь, то всепьянейшего и всешутейшего дождутся вскоре.
— Только у них и вытвержено, — с презрением отзывается о Московии, иссякающей духом, Аввакум. — «А-сё, государь, во-сё, государь, добро, государь…»
Медведя Никон, смеяся, прислал Ионе Ростовскому на двор, и он медведю: «Митрополище, законоположнище!.. Настала зима, и сердце озябло… Глава от церкви отста… Не тех, глаголю, пастырей слушать, иже и так и сяк готовы на одному часу перевернуться».
А кого в эти дни слушал усталый государь, — вероятно, таких поддакивателей: «А-сё, во-сё, государь», и еще холодно-беспощадную к Морозовой царицу Наталью Кирилловну…
Царь озабочен только тем, чтобы отвести Морозову с глаз толпы: из Ново-Девичьего ее увозят тайно в Хамовники.
Между тем заволновался и царёв верх: за Морозову Терем со старыми, исчахшими царевнами-тётками, с царскими сёстрами-перестарками и юными девушками.
Они все за боярыню, кроме новой царицы, смоленской стрельчихи. Старшая девушка, строгая молитвен-ница Ирина Михайлова, стала говорить брату:
— Зачем, братец, вдову бедную помыкаешь? Не хорошо, брате…
Вмешательство царевны Ирины только усилило бессильное раздражение царя против Морозовой. Он знал «пресность» раскольничьей боярыни. Он понимал, что отмена всех затей Никоновых, возврат Руси к её вековой молитве, осьмиконечному кресту и двоеперстию, только освобождение всех заключенников за старую веру и всенародное царское покаяние перед теми, кто засечён насмерть, кто кончился на дыбах, под плетьми, в земляных тюрьмах за Русь, забвение Собора 1666 года, полное поражение его Морозовой и Аввакумом — вот что могло бы примирить его с «бедной вдовой».
— Добро, сестрица, добро, — угрожающе ответил царь. — Готово у меня ей место.
И приказал в ту же ночь вывезти боярыню из Москвы, под крепкой стражей, в далёкий, неведомый никому Боровск, в острог, в земляную тюрьму, на жестокое заточение.
Царь желал, чтобы Москва забыла Морозову, чтобы и память о ней исчезла, и думал сам, что так забудет о ней.
А остался с нею навсегда, точно наедине, с глазу на глаз: царь Алексей остался со своей совестью.
В Боровск перевели и княгиню Урусову. Муж давно покинул её, не толкал больше «пострадати за Христа»: князь Урусов женился на другой.
В Боровск, в тюрьму к Морозовой, привезли и других острожниц-раскольниц, инокиню Марью Данилову, что лежала с ними под рогожами на Ямском дворе, и другую морозовскую инокиню Иустину.
Верные руки донесли до них последнее послание Аввакума из Пустозерска:
— Ну, госпожи мои светлы, запечатлеем мы кровью своею нашу православную христианскую веру со Христом Богом нашим. Ему же слава вовеки. Аминь.
Один боровитянин, Памфил, в первые же дни был пытан и сослан с женою в Смоленск — за то, что передал острожницам «луку печёного решето». Но к зиме Москва как бы забыла о сосланных. Им стало легче, стрелецкая стража, и та помогала им. Чем могла.
В тихий зимний день в Боровск тайно приехал старший брат Федосьи и Евдокии, описатель их жития. Ему удалось свидеться с сёстрами.
Фёдора удивил радостный, неземной свет их измождённых лиц и то, что Федосья Прокопьевна с улыбкой назвала свою тюрьму «пресветлой темницей».
А к весне пришли из Москвы в Боровск большие обозы с подьячими и дьяками. Среди боровских стрельцов начался розыск: зачем помогали раскольницам. Москва, видимо, приказала покончить с боровскими острожницами.
И о Петрове дне дьяк Кузмищев сжёг на срубе инокиню Иустину, Марью Данилову бросили в темницу, к злодеям, а сестёр, Федосью и Евдокию, отвели в цепях в другую земляную тюрьму, выкопавши её глубже первой.
От них отобрали брашно[159], снедь самую скудную, одежды, малые книжицы, иконы, писанные на малых досках, лестовушки. Отняли всё.
Заключение стало лютым. Сёстры «сидели во тьме несветной, страдали от задухи земные, от земного пару», мучила тошнота.
Вот когда одни только страшные глаза страдания остались им, рано поседевшие, с горящими глазами, они извяли в темнице…
Тысячи тысяч их русских сестёр в теперешних соловецких и архангельских застенках точно бы повторяют страдание Морозовой и Урусовой за Русь.
Они, острожницы боровские, — воительницы всех русских, живых, кто по одному голосу своей христианской крови и совести человеческой не принял терзавшей антихристовой и бессовестной советчины.
Сорочек сёстрам ни менять, ни мыть не позволяли. В худой одежде, в серых лохмотьях, какие они не скидали от холода, развелось множество вшей. Ни днём покою, ни ночью сна. Окаянную вшу застенков узнали теперь все мы, русские…
Лествицы и чётки от сестёр отобрали. Они навязали по пятидесяти узелков из тряпиц и по тем узлам, попеременно, свершали изустные молитвы. Во тьму им подавали только сухари ржаные и воду.
Иногда от жалости, сторожевой стрелец, тайно от другого, даст ещё огурчика или яблока.
Княгиня Урусова, такая ещё молодая, первая ослабела от тьмы и великого голода, не могла цепи поднять, ни цепного стула сдвинуть, прикованная.
Она молилась, распростёршись на земле, иногда сидя, подкорчившись у груды цепей.
Ночью — по голосам стрелецкой стражи «Слушай» можно было понять, что стоит глубокая ночь, — Евдокия подозвала сестру.
Та подползла к ней, тихо гремя цепью.
— Отпой мне отходную, — сказала Евдокия. — Что ты знаешь, то и говори, а что я припомню, то сама проговорю.
И сёстры, во тьме, стали петь отходную, одна над другой. Мученица отпевала мученицу.
Они как будто пели отходную всей Московии.
Евдокия скончалась. Сестра поискала рукой в темноте, коснулась легко её истончавшего лица и закрыла ей веки.
Княгиню Евдокию Урусову завернули в худые лохмотья, в рогожу и, не сбивши цепей, вынесли из застенка.
Монастырский старец приходил увещевать боярыню Федосью Морозову, к ней перевели обратно из злодейского острога инокиню Марью.
— Отложите всю надежду отлучить меня от Христа, — сказала Федосья Прокопьевна старцу. — И не говорите мне об этом… Уже четыре года я ношу эти железа, и радуюсь, и не перестаю лобызать эту цепь, поминая Павловы узы… Я готова умереть о имени Господни.
Отлучить от Христа… страшно о том подумать, и нет таких слов, чтобы о том сказать, но как будто провидела Морозова, что Русь в чём-то, в самом последнем и тайном, двинулась к отлучению.
Вот, будет Русь блистать, и лететь, и греметь в победах Петровых, будут везде парить её орлы и гореть её молнии, а всё, а всегда в русских душах будет проходить тайная дрожь, не то страх, что всё равно, как ни великолепна Россия, в чём-то она не жива, не дышит она. В чём-то отлучена. И в нестерпимой тоске Пушкина, и в сумасшествии Гоголя, в смуте Толстого и Достоевского, в самосожжении Мусоргского, в кликушествах Лескова: — «Россия-Россия, только во Христа крестилась, а во Христа не облеклась», — тоже страшное чуяние какого-то отлучения и предчувствие за то великих испытаний и наказаний. Изнемогающая в цепях и непобедимая, боярыня Морозова — живое знамение для всех русских, живых: как забыть, что её мощная христианская кровь мощно дышит и во всех нас: она нам знамение Руси о имени Господне.
Морозова изнемогала.
Однажды на рассвете она поднялась и, волоча цепь, подошла к темничным дверям. Бледное лицо, с горячими глазами, в космах седых волос, выглянуло сквозь узкое оконце. Боярыня подозвала сторожевого стрельца:
— Есть у тебя отец, мать, живы они или умерли, если живы — помолимся о них, если умерли — помянем их…
Оба перекрестились.
— Умилосердись, раб Христов, — тихо сказала боярыня. — Очень изнемогла я от голода и хочу есть, помилуй мя, дай мне калачика.
— Боюсь, госпожа.
— Ну, хлебца.
— Не смею.
— Ну, мало сухариков.
— Не смею.
— Ну, принеси мне яблочко или огурчиков.
— Не смею.
Пожилой черноволосый стрелец утирал руками кафтана лицо: бежали непрошеные слёзы.
— Добро, чадо, — сказала ласково и грустно боярыня. — Благословен Бог наш, изволивый тако… Если не можно тебе это, то прошу тебя, сотвори последнюю любовь: убогое тело моё покройте рогожкой и положите меня подле сестры, неразлучно… Вот хочет Господь взять меня от этой жизни, не подобает, чтобы тело в нечистой одежде легло в недрах своея матери-земли… Вымой мне грязную сорочку.
Стрелец огляделся, скрыл малое платно боярыни под красным кафтаном. Он отнёс на реку её малое платно, омыл там водой, а сам плакал.
Боярыня Морозова скончалась в темнице, в цепях, в студёную ноябрьскую ночь.
В ночь кончины подруженьке её, инокине Меланье, было видение.
Стоит Федосья Прокопьевна, зело чудна, юная, сияют её светлые волосы и синие её очи. Стоит она, облеченная в схиму[160] и куколь[161], страдалица за Святую Русь, светла, радостна, и в весёлости водит руками, как малое дитя, по одеждам, дивясь небесной красе риз своих.
Всё умолкло, исчезло, и подземную темницу засыпали в Боровске.
Только тихий морозовский гром стал ходить по Русской земле. Ходит и теперь в русских душах…
Младший брат боярыни окольничий Алексей Соковнин, последняя молодая Московия, дождался воочию того, что только провидела его сестра: пришёл Пётр и последнее потоптание Московии.
Алексей Соковнин — вспомним снова, что в Соковниных текла твёрдая немецкая кровь, а с ним Цыклер, — не странно ли, что тоже из немцев московских, — подымали на царя Петра заговор.
В 1697 году оба они были казнены на Красной площади.
В Боровске, на городище, у острога, вероятно, теперь и не осталось белого камня, с иссечёнными на нём московскими буквами:
— Погребены на сем месте… боярина князя Петра Семёновича Урусова жена его, княгиня Евдокия Прокопьевна, да… боярина Морозова жена, Федосья Прокопьевна, а в иноках схимница Феодора, дщери окольничего Прокопия Фёдоровича Соковнина…
Ни церковной свечи никогда не горело над ними, ни лампады. Только звёзды небес. Тихая ночь…
7 ноября 1936 г.
Роза и Крест
Российские кавалеры Розы и Креста, Орден Златорозового Креста, мартинисты в Москве — теперь это неразгаданная грамота или слова забытого, потерянного языка для потомка.
Странный свет разгорался почти два века назад в России, и волна его таинственного зарева прошла по последним городам империи Екатерины Второй.
В самом конце июня 1766 года в Москве в Грановитой палате открылись собрание Екатерининской «Комиссии депутатов от всех сословий государства для обсуждения проекта нового уложения».
420 депутатов, по двое в ряд, торжественно проследовали из Чудова монастыря в Успенский собор для присяги «в усердии любезному отечеству и в любви к согражданам».
Императрица Екатерина следовала с ними церемониальным поездом, в императорской мантии, украшенная малой короной, в карете осьмериком, под эскортом кавалергардов. За нею в красной карете следовал российский наследник Павел Петрович.
В тот же день Григорий Орлов, сидя в депутатских креслах рядом с депутатом Вотской пятины Муравьёвым, живо беседовал с ним об архитектуре Грановитой палаты, а императрица из тайника наблюдала первое собрание, слушала удары жезла генерал-прокурора, чинное голосование и чтение первых речей.
В 1767 году между других был отправлен из Петербурга для письмоводства в Комиссию 23-летний поручик Измайловского полка Николай Иванович Новиков.
Полтора года длилась первая сессия первой российской палаты депутатов, а 17 декабря 1767 года маршал собрания Бибиков объявил волю государыни о закрытии Комиссии, с тем, чтобы заседания её вновь открылись в Санкт-Петербурге с 18 февраля 1768 года.
Но российские депутаты не собрались ни в Петербурге, ни в Москве, и Грановитой палате не довелось больше слышать «ударов жезла генерал-прокурора».
А через четыре года в Москве пронеслась чума с бунтом черни, зверскими убийствами «скопом» и картечной пальбой вдоль улиц, а через восемь лет вместо торжественного шествия депутатов «для присяги любезному отечеству» Москва увидела пехотные и конные полки, провожающие на Болото высокую колымагу самозванца и бунтовщика Емельки, яицкого «ампира-тора» Петра III, «маркиза Пугачёва», как звала его с презрительной насмешкой Екатерина.
Пугачёва везли в нагольном тулупе и пестрядевой рубахе. Его волосы и борода были всклокочены, а глаза сверкали. Он держал в руках две горящих церковных свечи. Жёлтый воск заливал его смуглые руки.
Когда началась казнь, «гул аханья», как записывает её очевидец Иван Дмитриев, прокатился по многотысячной толпе до самого Каменного моста.
В эти дни императрица напишет своему неизменному корреспонденту барону Гримму в Париж: «Как и следовало ожидать, комедия кончилась кнутом и виселицей».
Палата депутатов, подобная «аглицкой народной каморе», со спикером-маршалом и вольными речами, картечи чумного бунта в вымершей Москве и «гул аханья» в январскую стужу на Болоте — во всём этом трагическая Москва осемнадцатого века в своих трагических противоречиях.
И если представить ту Москву, видится тусклый и дымный день оттепели, когда по стенам древних соборов течёт тёмная сырость, когда купола мокрых церквей с лохматыми галками на крестах меркнут в небе грудами меди.
Странные люди, обритые и с косицами, в зелёных кафтанах с красными отворотами и в шёлковых чулках, обрызганных грязью, встречаются в кривых улицах с бородатыми мужиками, похожими в своих охабнях на дымных медведей.
И те и другие русские, но какое противоречие между буклями одних и бородами других, между багровогрозной стеной Кремля, повисшей в тумане, и той золотой каретой с лепными гирляндами у гранёных стёкол, которая тащится цугом по грязному снегу горбатым переулком к вечерне.
Белоглазые слепцы гнусавят на паперти стих о Лазаре. Плосконосый калмычок в архалуке откинет бархатные ступеньки у дверцы кареты, и среди расступившихся рабов и рабынь пройдёт к вечерне пудреная московская госпожа в робронах[162], невероятное видение Версаля.
Невероятным сном о Версале, зловещим наваждением кажется вся Санкт-Петербургская империя на Сивцевых Вражках и в Кривоколенных переулках старой Москвы.
Но странно сочетаются с дикой и тёмной Москвой, с её полутатарскими Балчугами и грязями два неразгаданных слова: Роза и Крест.
В такой Москве кажутся невозможными её розенкрейцеры, ее Рыцари Иерусалима, «верховные предстоятели теоретической степени Соломоновых наук в России».
Впрочем, так же невозможен и Санкт-Петербург, восставший из болот, невозможно и преображение грузной Московии в стремительную империю Петра. Нельзя бы было тому и поверить, если бы не было так.
Как видно, не только зловещим маскарадом Европы, нагромождением противоречий, толпой ряженых была Петровская Москва. Иначе не разгорелись бы в ней сокровенные Роза и Крест.
Есть предание, что сам Пётр Первый был посвящён в вольные каменщики, «франкмасоны», еще в 1697 году в Амстердаме, в английской ложе.
Если и неверно предание, то нетрудно заметить, что вскоре же вся молодая империя Петра стала как бы одной громадной «франкмасонской ложей».
Её фельдмаршалы, назовём хотя бы имена Репнина, Чернышёва, наконец Суворова, её министры, все её верхи, знать вместе с париками и кафтанами переняли из Европы и «франкмасонство». И в 1787 году в России действовало уже 115 лож вольных каменщиков.
Но, может быть, это было только варварским подражанием Европе? Недаром же Иван Перфильевич Елагин, высокий вельможа Екатерины Второй и одновременно «провинциальный всего Российского масонского общества Великий Мастер», вспоминая в своей откровенной записке «о Боголюбии и Богомудрии, или Науке Свободных Каменщиков», начальное российское «франкмасонство», признается, что «токмо та и есть истина, что ни я, ни начальники лож иного таинства не знали, как разве со степенным видом в открытой ложе шутить и при торжественной вечере, за трапезой, несогласным воплем непонятные реветь песни и на счёт ближнего хорошим упиваться вином, да начатое Минерве служение окончится празднеством Бахуса».
Уже известный нам Новиков, вступивший в ложу «Астрея» в 1775 году, записывает о «франкмасонах»: «Находясь на распутье между вольтерьянством и религией, не имея точки опоры для душевного спокойства, попал я в общество масонов», и повторяет слово в слово Елагина: «В собраниях почти играли масонством, как игрушкой, ужинали и веселились».
Но как Елагин после всех насмешек над каменщиками внезапно признаётся, что ему «открылось неизменного Слова или Первенца Сына Божьего Воплощение, страдание, Живоносного Креста таинства, воскресение, вознесение», так и Новиков говорит, что «первым моим Учителем был Бог».
Может быть, сказались века нерушимого московского благочестия, византийской созерцательности, раскольничьей иступленности духа о Боге и об Его правде и чуде в мире, но вольное каменщество как-то сочеталось с православием старинной России и превратилось там в глубочайшее движение даже в откровении тайников русского духа.
Недаром митрополит Платон Московский, которому в 1786 году было поручено «испытание в вере» того же Новикова, ответил императрице: «Молю Всещедрого Бога, чтобы не токмо в словесной пастве Богом и Тобой, Всемилостивейшая Государыня, мне вверенной, но и во всём мире были христиане таковы, как Новиков». Не без оснований также известный немецкий мистик Иоанн Христоф фон Вельнер, «посвящённый» в 1776 году «в таинства розенкрейцеров» и через пять лет посвятивший в них московских «франкмасонов», изучал обряды православия, почитая их, по свидетельству Лонгинова[163], «сходными с масонством и надеясь найти в них сокрытую истину».
Старинные каменщики России, по-видимому, искали «внутренней церкви Бога Живаго», о которой розенкрейцер Ив. Лопухин говорит так в своём «Духовном Рыцаре»: «Непрестанно творится и растёт тело таинственного человечества Христа, коего члены суть люди, одушевлённые новым законом любви. А когда распространится всяческое, будет Бог во всех».
Так екатерининские «франкмасоны» были связаны глубочайшими токами с православием и, во всяком случае, они были творящей движущей душой Петровой империи — от фельдмаршалов до пехотных офицеров в далёких провинциальных гарнизонах, от Петербурга и Москвы до самого Иркутска, где тоже тогда была каменщицкая ложа, как в Архангельске и Владимире, Орле и Могилёве, Кременчуге, Казани и Харькове…
Но кто же были московские рыцари Розы и Креста?
Кроме классического труда Лонгинова, много живых черт о московских мартинистах рассыпано в русских архивах и записях современников.
Но заранее можно сказать, что факты внешней их жизни скудны и обычны.
Среди них есть профессора Московского университета, врачи, московские иностранцы, купцы, отставные офицеры и капитаны флота, помещики, чиновники и гувернёры барских домов.
Вот «Божий человек» Семён Иванович Гамалея, вот московский почт-директор «из мужиков» Ключарёв, университетский профессор Харитон Чеботарёв, Ладыженский, бывший начальник канцелярии фельдмаршала графа Чернышёва Осип Поздеев, «черноватый, рябой и кроткий человек в мундире отставного моряка», вот университетский куратор, европеец по духу и латинист Михайло Матвеевич Херасков, «у которого тряслась голова», князь Николай Трубецкой, попечитель московского университета Кутузов, князь Козловский, французский купец Туссен, помещик Иван Лопухин, внук двоюродного брата первой жены Петра I, отставной бригадир Иван Петрович Тургенев, братья Татищевы, Чулков, князь Энгалычев, князь Черкасский, врач Френкель, бакалавр Ермил Костров из крестьян Вятской губернии, купцы братья Походяшины, отдавшие Ордену Златорозового Креста свое состояние, Щепотьев, Плещеев, фельдмаршал князь Репнин, который, по признанию Новикова, первый открыл ему, что «истинное масонство есть таинство розенкрейцеров», сам отставной поручик Новиков с братом Алексеем и, наконец, бывший гувернёр и учитель немецкого языка Иван Егорович Шварц.
Все эти русские розенкрейцеры были франкмасонами, но лишь немногие из русских франкмасонов были розенкрейцерами. По точным свидетельствам, до самого закрытия ордена Розы и Креста, в нём было всего 19 «кавалеров». А между тем в одной Москве считалось тогда свыше 800 вольных каменщиков, и, например, почти все тогдашние профессора Московского университета были в ложах, и даже существовала особая «Университетская ложа», по свидетельству одного старинного документа, названная так «потому, что из университетских, сколько их было, то почти все в ней были».
Масонский конвент 1781 года во Франкфурте-на-Майне, где от Москвы был Иван Шварц, признал Россию «8-й независимой московской провинцией», и с 1782 года в её «капитуле» оставалось незанятым место «Провинциального Великого Мастера», которое предназначалось наследнику престола Павлу Петровичу. «Казначеем» был тогда Новиков и «канцлером» — Шварц.
Тогда же был учреждён в Москве и орден Розы и Креста: в 1781 году Иван Шварц встретил в Берлине розенкрейцера Иоанна фон Вельнера и 1 октября получил от него формальный акт на право единственного «верховного предстоятеля теоретической степени Соломоновых наук в России» и полномочие передать эту степень Новикову. Шварц получил от Вельнера и «наставление в знаниях розенкрейцерских, и право на основание в Москве ордена Злато-розового Креста».
С 1782 года орден и основался в Москве.
За три года до того перебрался туда из Петербурга отставной гвардейский поручик Новиков.
По словам Новикова, его «отец вступил в службу блаженныя памяти при императоре Петре Великом во флот», а сам Новиков, по бедности, не получил тогдашнего дворянского воспитания, не знал иностранных языков и «начал службу в Измайловском полку рядовым из дворян».
В день свержения Петра III в 1762 году, когда Екатерина с восставшими войсками прибыла в Измайловский полк, Новиков находился «на карауле у полковой канцелярии, у моста через ров».
А по письмоводству в комиссии депутатов, Новиков вернулся в Петербург и занялся там журналистикой. Он по праву первый журналист России. Его журналы «Живописец» и «Трутень» — классические образцы российской сатиры. С 1773 по 1778 год никто, кроме Новикова, из частных лиц журналов в России не издавал. В петербургские годы Новиков стал известен Екатерине и даже бывал, как говорят, на её эрмитажных собраниях.
Огромный деловой талант, новые и обширные издательские планы, вероятно, и вызвали Новикова в Москву. Туда же его звали новые друзья — князь Трубецкой и Херасков.
В Москве отставной поручик принимает по договору содержание университетской типографии, открывает свою Вольную типографию, учреждает Типографическую компанию, ставит в её мастерских до 20 печатных станков, дело небывалое по размерам не только в тогдашней России, но и в Европе. Он подымает университетскую газету «Московские ведомости», учреждает огромное издательство, в пять-шесть лет выпустившее несколько десятков тысяч томов по истории, философии и религии, открывает книжные лавки с первыми в России библиотеками, «кабинетами для чтения», открывает аптеку.
Он лихорадочно торопится, точно предчувствует свой скорый конец. Трудно и представить напряжение его просветительной деятельности в тёмной, полутатарской Москве, всю его ужасающую стремительность, подобную «Божьей грозе» Петра.
Это второй Пётр — московский. В недолгие годы он преобразил духовную обстановку Москвы и вырос в громадную фигуру России.
Вольный типографщик из отставных поручиков жил в 1781 году подле Воскресенских ворот, в университетском типографическом доме.
В одном старинном описании Москвы прямо указано, что «дом мартиниста, содержателя университетской типографии, отставного поручика Новикова по Мясницкой улице, по выходе из Проломных ворот, налево».
В этот дом Новиков ввёл молодую жену, воспитанницу князя Николая Трубецкого, Александру Егоровну Римскую-Корсакову. Там же родились все его дочери и сын.
Там его видел и Болотов, сохранивший в записках живой образ и даже простые, обиходные слова Новикова.
«В обхождении Новиков весел и приятен», — замечает Болотов. У Новикова есть приговорка: «Прекрасно, братец», при Болотове он позвал казачка: «Эй, малый, кофей скорее». Новиков носил тогда коричневый кафтан с перламутровыми пуговицами и не пудрил волос. Пристальный ум светился в его карих глазах с немного нависшими веками. У него были крупные и сильные руки.
Каждый вечер в столовую его дома собиралось на свечи человек двадцать: у него бывали студенты, почт-директор Ключарев, бакалавр Костров, университетский куратор Херасков, князь Трубецкой.
Дом Новикова, как и дома Хераскова и князя Трубецкого, были, по-видимому, очагами московского розенкрейцерства.
Княгиня Дашкова, которая видела Новикова позже, описывает его «пожилым, с таинственной наружностью, в пасторском чёрном наряде».
По-видимому, Дашкова, как и вся московская среда, окружавшая мартинистов, догадывалась, что неспроста все их типографии, аптеки, книги: поэтому она и приметила печать тайны на лице вольного московского типографщика. А тайна, действительно, была.
Если Новиков весь в явном и напряжённом действии, в упорной воле к делу и к созданию, то стоит за ним почти неслышная фигура: Иван Егорович Шварц, вдохновитель московского Злато-розового Креста.
— Однажды, — рассказывает сам Новиков, — пришёл ко мне немчик, с которым я, поговоря, сделался всю жизнь до самой смерти его неразлучным…
Этот «немчик» из Трансильвании был гувернёром у помещика Рахманова в Могилёве, затем перебрался в Москву, где через стихотворца Майкова познакомился с тем же князем Трубецким и вступил в каменщицкую ложу.
В год переезда Новикова в Москву Шварц получил место профессора немецкого языка в Московском университете.
Но не только могилёвским гувернёром и университетским лектором был этот «немчик».
В ранней молодости, по некоторым свидетельствам, он служил в Голландии, был «унтер-офицером Ост-Индийской компании» и несколько лет жил в Индии.
«Юноша с сияющими глазами, который никогда не смеялся», — так вспоминают о нём современники. Он был строг, суров, даже сумрачен, и вспыльчив.
Печатные станки Новикова разносили розенкрейцерские книги по всей России.
«Химическая псалтырь Парацельса», Сен-Мартеновы «О заблуждениях и истине», «Диоптра», «Киропедия», «О древних мистериях» и «Хризомандер» встречались тогда и на ярмарках.
А молодой Шварц, в 1781 году ему было не больше тридцати лет, выбирал и воспитывал орденскую молодёжь: при помощи Новикова и его друзей он учредил в мае 1781 года «Собрание университетских питомцев», «Учительскую семинарию», общежитие для студентов.
В старинном каменном доме на Кривом Колене неподалёку от Меншиковой башни среди двадцати воспитанников Шварца жил и будущий историограф российский Карамзин, и молодые студенты Невзоров и Колокольников, разделившие судьбу своих учителей.
6 ноября 1782 года усилиями Шварца было создано «Дружеское учёное общество» для поощрения российских наук и художеств. Торжественные публичные собрания Общества открылись в доме розенкрейцера Петра Татищева у Красных Ворот.
Несомненно, однако, что вся эта огромная просветительская и воспитательная деятельность была не целью, а средством к цели сокровенной.
И как забыть, что «немчик» Шварц, этот скромный студенческий воспитатель, был одновременно и «единственным верховным предстоятелем теоретической степени Соломоновых наук в России»?
Как забыть и то, что Шварц, по свидетельству современников, привёз из Берлина в Москву prima und sekunda materia des Goldes[164] для делания золота, и что розенкрейцеры, появившиеся на высших степенях европейского масонства с 20-х годов осемнадцатого века, преимущественно посвящали себя алхимическим работам, отысканию золота и философского камня?
Золото и камень алхимиков искали и московские Рыцари Иерусалима.
Волшебное золото и камень мудрости… В химической псалтыри Феофраста Парацельса, изданной Новиковым, указано, что «философский камень составлен из Серы и Меркурия. Меркурий суть семя женское всех металлов, имеет знак луны. Сера суть мужское семя металлов, имеет знак солнца». В книге Абрагама рецептура философского камня обозначена так: «Зелёный Лев, Змея, Молоко Девы», а самая тайна камня заключена будто бы в магических надписях Николая Фламеля Аш Мезереф на портале парижского Собора Богоматери.
Все эти рецепты алхимиков, известные розенкрейцерам, отнюдь не были для них абстракциями или философскими выражениями.
Розенкрейцеры искали камень мудрости и золота в буквальном смысле.
Они искали раскрытий таинств бытия, как на внутреннем духовном опыте, — личной святости, — так и в алхимических работах, на путях магии.
Они верили, что всё бытие есть Божье чудо. Его магия. Они искали путей к магической власти над жизнью, верили, что такую власть найдут, и тогда Россия, и человечество, и вся человеческая жизнь преобразятся в чуде.
Они искали той же силы, творящей чудеса, которую Христос открыл апостолам, посылая их на благовествование.
Потому-то Шварц и привёз в Москву неведомые нам «материи» для делания золота.
Мы знаем, что московские розенкрейцеры почитали вдохновенного юношу высоким учителем, его боготворил Новиков, имя ему в ордене было Гарганус, и называли его магистром. А в мистической таблице высших розенкрейцерских степеней берлинской ложи «Трёх Глобусов», расположенных по алхимической цепи, степень «магистр» указана пред девятой и последней: «магус».
Шварц и был, по-видимому, магом московских розенкрейцеров.
В одном старинном известии о них мы читаем: «Бич людей суть нищета, старость, болезни. Братья Злато-розового Креста ищут то, что уничтожает их: золото и жизненный эликсир».
В одном дипломе Московского орденского капитула сказано, что «цель розенкрейцеров состоит в том, чтобы открыть потерянное слово и восстановить разрушенный и рассеянный камень». Мы найдем также указания, что розенкрейцеры искали путей к восстановлению на земле золотого века.
Наконец, мы имеем свидетельство, что с 1783 года «Новикова и его друзей занимали в франкмасонстве только теоретический градус Соломоновых наук и розенкрейцерские работы».
Можно предположить поэтому, что именно эти алхимические и магические искания и прикрывались всей внешней просветительной деятельностью.
Можно предположить, что и аптека, учреждённая Новиковым в Москве, была только завесой для тайной аптеки, тайной алхимической лаборатории розенкрейцеров.
К такому предположению есть все основания, если судить по аналогии: ведь действовала с 1783 года в Вольной, так сказать, гласной типографии Новикова ещё и тайная орденская типография, в которой печатались сокровенные книги розенкрейцеров, например редчайшая «Колыбель Камени мудрости» или «Шестидневных дел сего мира тайное значение», до нас не дошедшие.
Так же прикровенно могла действовать и тайная аптека, где искали золото и жизненный эликсир.
Но здесь для непосвящённых потомков громоздится загадка на загадке.
Что осталось от таинств Розы и Креста в Москве?
Обрывки рассказов о старинных обрядах и ритуалах, в которых потомок не понимает ничего, две-три застольные песни.
Вот, например, ода Ключарева на открытие Дружеского учёного общества в 1782 году:
Объемлет чувства огнь священный,
Мой дух стремится воспарить
Во храм, от смертных сокровенный,
И книгу Промысла открыть.
Или такая храмовая песня розенкрейцеров:
Как дом телесный
В гнилость падёт,
Мастер Небесный
В гроб наш сойдёт.
Взвейтесь сердцами
Выше всех звезд,
Блещет пред вами
Злато-розовый Крест…
Как сохранилось розенкрейцерское имя Шварца — брат Гарганус, так и Новикова — брат Сацердос-Коловион и Ивана Лопухина — брат Филус.
У Лопухина есть указание, что кавалеры ордена на своих собраниях носили «чёрные мантии, слева сердце, обвитое змеёй», а председатель был в «белой мантии, золотом испещрённой», а на орденском ковре изображался «шар земной с седьмью планетами».
Есть наконец свидетельство, что розенкрейцеры будто бы «отдавали свою тень ордену и клялись кровью».
Но значительнее всех этих символов и слов, непонятных для нас, записки самого Ивана Егоровича Шварца.
Это конспекты его чтений. Кажется, что духовный облик старинного российского розенкрейцерства сохранился в отрывистых записках Шварца.
«Что есть человек? — спрашивает он. — Апостол Павел сказал, что есть человек, тленный и нетленный, внутренний и внешний, естественное тело из плоти и крови и духовное, в нём сокровенное».
«В человеке три начала: дух, воспринятый от Бога, душа, самостоятельная человеческая стихия, и тело, полученное от натуры».
«Натура есть непрестанно движущая сила и страдание, производя рождение, бытие и преобразование».
«Совесть наша, в которой изобразил Бог Свою волю, есть в чувствовании самих себя некоторой коренной силы, которою мы, как кажется, к чему-то обязаны. Тело, душа, дух, противоборствуют один другому. Из всегдашнего противоборства их происходит наше нравственное страдание».
«Свет тела, Potentia Activa[165], одежда Всемогущего. Он не зло, не добро, он есть жизнь, радость, услаждений преисполненное ощущение. Во всех тварях, где светится сей свет, есть он сладкое ощущение собственного бытия, или, по крайней мере, покой и гармония. Кто видит во всей природе одежду Всемогущего, сияние сего света, тот истинный знаток натуры, маг».
«Душевный, ангельский свет исходит от невидимых тварей. Он скоропронзающ, яко мысль. Сей свет — Божественное в нас дуновение. А свет Святого Духа дан богословам».
«Истина не может быть доказываема, — замечает дальше Шварц. — Она есть воззрительна, её чувствуют, и поэтому учение сердечное выше учения разума».
«Нет в мире никакого случая, а все действия имеют свою причину, но человек, сей узел, который звериное царство связывает с царством духовным, в лености и нерадении выдумывает слова, ничего не значащие, чтобы избавить себя от изысканий или чтобы прикрыть своё невежество».
Это светлое и стройное мышление дополняют несколько изречений «Диоптры», одной из новиковских книг, сожжённых в Москве. Одну из «диоптр» я нашёл в Константинополе, куда её занесло Бог весть какой судьбой.
Изречения «Диоптры» напоминают высеченные надписи древних гробниц:
«Жизнь, как корабль, бежит скоро, не оставляя ни следа, ни знака. Дни человеческие оставляют только запах мнений людских. Сей мир не наша земля, а Вавилонская темница. Только конец даёт бытие вещам…»
Такого «бытия вещей» искали розенкрейцеры.
Конечно, во многом они повторяют магические и мистические учения Сведенборга, Сен-Мартена и герлицкого странника Якова Бёме, который в тогдашней Москве едва не был сопричислен к лику святых. Во всяком случае, ходила тогда по московским домам молитва «Иже во святех отцу нашему Иакову Бемену».
Но есть у московских искателей и своё. Это «своё» не раз выражал розенкрейцер Семён Иванович Гамалея, любивший повторять слова апостола Павла о том, что «Царствие Божие состоит не в слове, а в силе».
Познание «бытия вещей» через познание силы Божьей, — магии Его, — и отыскивали розенкрейцеры.
В одном архиве я нашёл записку, прямо раскрывающую, как они подготовляли себя к магическому созерцанию, к «Богопознанию», которое, по словам Сен-Мартена, «доступно путём особых духовных упражнений, когда человек может созерцать в себе самом своё божественное происхождение и Творца». Вот, по записке, эти «духовные упражнения».
«Поститься 9 дней и ночей непрерывно. Омыться. В 9 часов вечера погасить огонь и лежать с открытыми глазами, не переставая молиться до полуночи, в ожидании видения».
Так, по-видимому, не на словах, а на деле искали они внутреннего преображения, наполнения силой Божьей, для того, чтобы всё кругом преобразить в чудо, в магию, а Россию в магическую страну.
Не знает потомок, что открылось московским магам. На всём безмолвная тайна. Ничего не знает.
Но знает их трагедию.
17 февраля 1787 года 33 лет от роду скончался Иван Шварц. Князь и княгиня Трубецкие были при его последних часах и записали его последние странные слова:
— Радуйтесь, я был на суде и оправдан. Умру спокойно…
Есть также свидетельство, что «от ложа умершего распространилось благоухание».
Шварц похоронен по обычаю православной церкви в храме села Очакова, прямо против алтаря. На его белой плите высечены крест и герб. Неизвестно, что сталось теперь с могилой московского мага.
Место покойного занял Новиков. Он стал «единственным предстоятелем теоретической степени Соломоновых наук в России».
В доме «Дружеского общества» у Меншиковой башни в одной из горниц на столе, покрытом зелёным сукном, стоял под трауром мраморный бюст покойного магистра. В той же горнице было Распятье под покрывалом чёрного крепа.
В те годы члены «Дружеского общества» с общего согласия стали носить одинакового покроя и цвета кафтаны, голубые, с золотыми петлицами.
В своих ответах на опросные пункты студент Колокольников пишет об этих кафтанах: «Что касается платья, то я, ей-ей, ни от них, ни от других ничего не знал, какое их было намерение носить такой униформ». И дальше: «Членов компании можно было признать по голубым кафтанам, золотым камзолам и чёрному исподнему платью».
О московских мартинистах толковали по всей России и больше всего о том, что «они занимаются чертовщиной и чернокнижием».
Екатерина уже давно и с презрительным вниманием следила за таинственными московскими «персонами».
Государыню раздражали их «колобродства, нелепые умствования, раскол». Ничего другого она в них не замечала. Мартинисты для неё не лучше ловкого мошенника Калиостро, «лысого чёрта», как она его называла, одурачившего в Петербурге Елагина жизненным эликсиром и отысканием философского камня.
Наконец, в 1786 году было приказано испытать в вере отставного поручика Новикова. Ответ митрополита Платона известен, но тем не менее книги новиковской типографии были к распространению запрещены.
Новиков почувствовал первые раскаты грозы.
С 1787 года он накладывает на орден Злато-розового Креста «молчание и бездействие». Только голод того года вызывает орден к делу, и горячая речь Новикова отдаёт на помощь голодающим состояние Походяшина.
В том же году, через архитектора Баженова, мартинисты пытаются сблизиться с наследником престола Павлом Петровичем, который, по некоторым свидетельствам, вступил во франкмасонскую ложу во время своего заграничного путешествия и «был посвящён князем А. Б. Голицыным, последователем Сен-Мартена».
Через год были также отправлены в Лейденский университет воспитанники «Дружеского общества» студенты Колокольников и Невзоров.
Через два года, в 1791 году, скончалась жена Новикова, и он переселился из Москвы в своё подмосковное сельцо Авдотьино-Тихвино Бронницкого уезда с сыном, двумя дочерьми, с другом Гамалеей и вдовой И. Е. Шварца.
Московский орден замирает «в молчании».
Но гроза идёт. Это были отголоски грома французской революции.
Императрицу, когда-то называвшую себя «республиканкой в душе», когда-то писавшую самый либеральный в Европе «Наказ», собиравшую первую российскую Палату депутатов, застрашил ещё Пугачёв, при котором открылось, что «русские мужики умеют катать головами не хуже французов». Её застрашил Радищев, этот «бунтовщик хуже Пугачёва». С давней неприязнью следила она и за «колобродствами» мартинистов.
У состаревшей государыни остался один близкий советник — неумный, злой и вульгарный фаворит Платон Зубов. Императрица говорила ему, что «Новиков — человек коварный и хитро старающийся скрыть свои порочные деяния». Зубов настаивал на жесточайших мерах.
Связи Новикова с наследником престола Павлом Петровичем были представлены Екатерине как революционный заговор мартинистов против неё и за её сына. Таинственное московское общество решили раздавить.
В 1790 году возвращались из чужих краёв в Москву с докторской степенью воспитанники «Дружеского общества» Невзоров и Колокольников. Обоих медиков арестовали на границе и передали в руки известного «обер-палача и кнутобойцы» Шешковского. Их допрашивали в Петропавловской крепости. Шешковский будто бы сказал Невзорову, что государыня «приказала бить его поленом по голове, доколе не сознается».
— Слова, приличные простой бабе, — будто бы ответил Невзоров. — Вы клевещете на государыню…
Сохранился один документ: доклад Ив. Ив. Шувалова, 1792 года, августа 18 числа, о допросе Невзорова.
О допросе умалишённого. Несчастный Невзоров, по словам Колокольникова, помешался ещё в Геттинге из-за неразделённой любви: «Невзоров был влюблён в девку, в том же доме, где он, жившую, и без её ответного чувства впал в болезнь».
Как видно, уже помешанным вернулся он из чужих краёв в Россию.
Вот опросные пункты Невзорову:
«Были ль вы в народном собрании во Франции или не имели ль какого сообщения или сношения с членами народного собрания?»
«Изъясните причину, почему вы называете в Невском монастыре митрополита, монахов и прочих иезуитами?»
«Сверх того, говорили вы между прочим, что ваше учёное общество отвратило бунт в России, то и показать вам обстоятельно?»
И вот зловещие ответы умалишённого:
«Сказано ему, Невзорову, было, что если он ответствовать не будет, то он, яко ослушник власти, по повелению Ее Императорского Величества будет сечён, на что с азартом говорил, я-де теперь в ваших руках, делайте, что хотите, выводите меня на эшафот и публично отрубите голову».
«А в Невском монастыре все иезуиты, и меня душили магнизациею, так как и в крепости все иезуиты, и тут также его мучат составами Калиостро, горючими материями».
«Меня и в супах кормят ядом, и я уже хотел выскочить в окошко, а в крепости солдаты и сержант разбойники, которые имена себе переменили».
«И хотя Невзоров Ив. Ив. Шуваловым довольно был уверяем, что солдаты люди добрые и верные, сказал: „Во Франции-де, где прежде бунт начался, как не в Бастилии, ведь и здесь был Пугачёв, да есть-де ещё какой-то подобный ему Метёлкин“».
Несчастный «просил отвести ему другие покои, а в этом покое писать он не может, потому что под покоем, где он сидит, множество горючих материй, да думаю, что тут много и мёртвых».
Наконец, он «отказался принять бельё и одежду, ибо всякое бельё и платье намагнетизировано».
После таких ответов «Его Высокопревосходительство Ив. Ив. Шувалов заключение сделал таково, что оный Невзоров в уме помешан…»
Точно бы провидел несчастный в горячечном бреду будущий русский бунт, когда виделся ему новый Пугачёв в виде бесчисленного «Метёлкина» и «разбойники, которые имена себе переменили», — те, кто мучает теперь Россию.
Те же видения были и у розенкрейцера Кутузова, обвиняемого позже в «делании золота», когда писал он в одной из своих берлинских записок, что отечество наше соделается вместилищем казней…
Розенкрейцеры как бы провидели будущее России и желали победить самую судьбу её, но «бунта в России» не отвратили…
Невзоров был отправлен в сумасшедший дом, а Колокольников после допроса умер в секретном госпитале при Петропавловской крепости, или по другой версии, в Обуховской больнице.
15 ноября 1791 года Безбородко писал московскому губернатору князю Прозоровскому о мартинистах: «Мы употребим все способы к открытию путей, коими переписка сих, не знаю опасных ли, но скучных ханжей, производится. Хорошо бы сделали, если бы послали, кого под рукой, наведаться у Новикова в деревне».
Против Новикова была «выдвинута самая старая пушка из арсенала», как назвал Прозоровского Потёмкин.
В письме Безбородко прямо указано на какую-то переписку.
Есть три правительственные, так сказать, версии об этом неведомом письме. По одной, императрица якобы «перехватила письмо Вейсгаупта, вожака баварских иллюминатов[166], крайнего революционера, бывшего в связи с вожаками французской революции. Письмо было на имя Новикова и заключало несколько таинственных выражений».
Известный Ростопчин также уверяет, что «у Новикова перехватили письмо баварского иллюмината, написанное мистическим слогом, а на ясное толкование Новикова не удалось склонить».
Ростопчин упоминает и о доносе, поданном императрице, будто «на ужине у Новикова, где было человек тридцать, бросали жребий, кому зарезать императрицу, и жребий пал на Лопухина». Одно свидетельство называет даже имя доносчика: это был якобы князь Гавриил Гагарин, «гроссмейстер главной масонской ложи в Москве».
Тогда-то и выстрелила «старая пушка»: Прозоровский.
22 апреля 1792 года советник уголовной палаты Дмитрий Олсуфьев выехал из Москвы в Авдотьино-Тихвино для обыска. Есть известие, что при виде уголовного чиновника Новиков упал в обморок. Через два дня в сельцо прискакал ночью майор гусарского эскадрона Жевахов с дюжиной гусар. Новикова захватили за перепиской. Его увезли в кибитке с домашним врачом Багрянским. Дом заняли солдаты. В эти дни сын и дочь Новикова заболели падучей.
В архиве Прозоровского сохранилось несколько писем его к Шешковскому. В письме от 4 мая 1792 года он зовёт Шешковского в Москву и признаётся, что ему одному с Новиковым «не сладить»: «Экова плута тонкого мало я видал».
В другом письме, от 17 мая 1792 года, есть любопытное указание на то, что среди розенкрейцеров были и священники: «Из духовного чину священник Малиновский, многих, особливо женщин, духовник».
— А Новиков вить во всём сознался, — скажет в эти дни князь Прозоровский Лопухину, предъявляя ему 180 опросных пунктов «на бумаге с золотыми обрезами».
— Он не дурак и боится Бога, — ответил Лопухин, невозмутимо заполняя опросные листы.
Скоро был дан указ о содержании Новикова в Шлиссельбургской крепости в течение 15 лет. «Арестанту без означения имени» отвели тот самый каземат, где был убит несчастный царевич Иоанн Антонович.
На пороге Новиков «поклонился в землю, объявил о своей невинности и благодарил Спасителя за неспосланное испытание». С Новиковым добровольно согласились отбывать заключение доктор Багрянский и слуга.
С 3 июня 1792 года начались допросы заключённого «тайным советником и кавалером Степаном Ивановичем Шешковским».
18 октября 1792 года дневник Храповицкого отметит, что императрица «слушала рапорты Симбирского губернатора о бригадире Иване Петровиче Тургеневе и сказывать мне изволила, что мартинисты до того доходили, что призывали чертей. Всё найдено в бумагах Новикова».
Самого Новикова тем временем допрашивали о значении слов «неограниченный» и «ограниченный» и об «ужасной бумаге», неведомой записке наследника престола Павла Петровича, переданной им розенкрейцерам через посредство Баженова ещё в конце 1775 года.
В 1787 году Баженов снова доставил розенкрейцерам записку от Павла Петровича, а те вторично послали ему свои книги и среди них — о таинстве Креста.
Связи розенкрейцеров с Павлом Петровичем, несомненно, были, и связи многолетние, но ни допросы, ни ответы Новикова не приоткрывают завесы над этой тайной.
В «Возражениях на ответы Новикова по опросным пунктам» есть также указание на то, что Новиков будто бы написал «Особое повеление для розенкрейцеров его рукой, которое точно говорит, чтобы иллюминатов терпеть и не обличать, а посему можно ли уже поверить, чтобы у них в сборищах иллюминатов не было, буде они и сами не те ж».
На 30-й вопрос опросных пунктов «о делании камня филозофического и прочих химических практических работах» и на 36-й вопрос, «делано ли золото, буде делано, то сколько всего и куда употребляли, или же сыскан ли химиками вашими филозофический камень, и кто также о сём заботился» Новиков ответил:
— Хотя и находится во взятых бумагах, но как из нас не было никого ещё, кто бы практическое откровение сих работ знал, то посему все предписания и оставлены без всякого исполнения.
Этот ответ несколько противоречит откровенному ответу Трубецкого о том, что «орден Злато-розового Креста — высшая химия, школа высших таинств натуры». Противоречит он и ответу самого Новикова о том, что розенкрейцер Кутузов писал Трубецкому «о своих упражнениях в практических работах».
Кажется, что мартинисты не были бы «кавалерами Розы и Креста» и «предстоятелями теоретической степени Соломоновых наук в России», если бы не искали «Бога в силе», о котором говорил розенкрейцер Гамалея.
Но то, что нашли, унесли с собою в могилу…
Московские маги, чаявшие силы чуда Божьего и преображения жизни, непонятны потомкам. Вовсе не понимала их и императрица.
Громадная духовная подпора, некий магический фундамент как бы подводился тогда под всю империю. Если дело Петрово было внешним преображением России, то Роза и Крест пытались создать внутреннее её преображение.
Императрица страшилась тайн и ещё больше страшилась революций. В борьбе с розенкрейцерами она пошла за Зубовыми.
Ни следа, ни тропы, ни памяти не осталось о тех дорогах духа и дела, по которым шли предки наши полтора века до нас. Всё уничтожено, всё сожжено…
11 февраля 1793 года князю Прозоровскому было предписано «предать огню все без изъятия» книги издания Новикова.
На Воробьёвы горы свезли на подводах «всю чертовщину» Новикова и, под командой князя Жевахова, предали огню.
Было сожжено 18 856 экземпляров книг новиковского издания, не считая тех, которые были найдены и уничтожены позже.
Всё летело в огонь: молитвенники и четьи-минеи вместе с Парацельсом, Фомой Кемпийским и древними мистериями. Есть свидетельство, что один архимандрит, которому сказали, что на Воробьёвых горах жгут творения отцов церкви, тоже изданные Новиковым, ответил:
— Кидай их туда же, в огонь; вместе были, так и они дьявольщины наблошились…
Великое аутодафе[167] догорело. Опечатаны все книжные лавки Новикова, типографии, аптека. Выставлены караулы. В те дни наборщик типографии Новикова, мастер Ильинский, который тоже «был принят в сообщество», «заперся на допросе и ножом перерезал себе горло».
В 1796 году скончалась императрица Екатерина Вторая.
Император Павел немедля освобождает Новикова, за четыре года заключения успевшего «выучить наизусть всё Священное писание» и прослыть у казематных караулов «колдуном». 5 декабря 1796 года Новиков был принят императором. За день до того у государя был розенкрейцер Лопухин, который получил должность статс-секретаря по гражданским делам. К государю был приближён и розенкрейцер Плещеев.
Как будто стали сбываться старые мечтания московских мартинистов «зреть» великим мастером 8-й провинции франкмасонской России самого императора всероссийского.
Но смертельный удар нанёс им Ростопчин.
Сам Ростопчин так рассказывает об этом:
«Я воспользовался случаем, который предоставила мне поездка с государем наедине в Таврический дворец, и распространился о письме из Мюнхена, об ужине тридцати, на котором бросался жребий, об их таинствах…»
Заметьте, снова письмо, теперь уже с обозначениями места отправки, и снова донос об ужине, которому вряд ли верил и сам Ростопчин.
Удар нанесён. Ростопчин отлично рассчитал на больную впечатлительность государя, на его подозрительное недоверие ко всем окружающим, на его страх пред французской революцией.
Новиков, «старичишка в заячьей шубке, скорченный геморроидами», немедленно был выслан из Петербурга под полицейский надзор.
Престарелый кавалер Розы и Креста поселился в Авдотьине-Тихвине с детьми, больными падучей, и с верным Гамалеей. Долгие прогулки, церковные службы и работа за полночь при свечах заполняли его тягостный день.
Все последние годы его жизни тянулось нескончаемое и путаное дело об его деловых долгах, которые за московское время возросли у него до огромной цифры «753 537 рублей и 42 ¼ копейки»…
Ещё в 1812 году Ростопчин не оставлял своим вниманием старого рыцаря Иерусалима.
Новиков принимал в своём сельце больных французов. Ростопчин обвинил его в государственной измене. Ростопчин донёс из Москвы, что мартинисты «забылись до того, что возбудили мысли о необходимости изменения образа правления и о праве нации избрать себе нового государя».
Но старика оставили в покое.
31 июля 1818 года, на 75-м году жизни, Новиков скончался.
Влево от алтаря, в церкви сельца Авдотьино-Тихвино, близ клироса, против Спасителя должна быть медная доска, а на ней надпись: «Здесь покоится тело раба Божьего Николая Ивановича Новикова». Там же могила и Гамалеи, «Божьего человека».
Что осталось теперь в России от могил двух рыцарей Розы и Креста?
Но крестьяне Авдотьина-Тихвина и через полвека после смерти Новикова находили в земле у покинутого и полуразрушенного барского дома золотые монеты, а по окрестным сёлам долго ходила молва, что жил когда-то в Авдотьине добрый барин-колдун, который «знал, как делать серебро из редьки и золото из моркови»…
На этом и кончается история московских магов, их волшебного золота и философского камня, неразгаданная история Розы и Креста в России.
Дурной арапчонок
Пушкин родился 26 мая 1799 года, в Москве
Туча стояла над Москвой. Точно б всеми четырьмя лапами раскинулась по небу шкура громадного медведя над самым Кремлём.
С вечера яблони побило крупным редким дождём. К ночи дождь перестал. Москва, тёмная, пустынная, спящая, свинцово поблескивая шарами куполов, дышала влажной свежестью, чистотой дождя, сырым березняком…
Спала Москва, когда, бесшумно проблистав зелёным заревом в стёклах, пронеслась молния, озарив пустоту улиц, тени чугунных фонарей, заборы, колоннады, и резкой пальбой раскатился звонкий гром.
Будошник, запахнув полы овчинного тулупа, залез в будку свою, и, когда снова мгновенно блеснуло и зеленоватым сиянием облило стёкла, только алебарда его, сверкая, торчала из будки…
Молнии вырывались из тьмы клубками ярых змей, разили, чётко выхватывали тени труб, сквозные пролёты колоколен. По заставам, у Камер-Коллежского вала, кругом Москвы, толкались, разбегались чугунными кеглями громовые откаты.
Гремела, сверкала весенняя гроза без дождя. От бесшумных молний высох воздух, и стала ночь душной и чёрной.
Москва, громада спруженных куполов, чудовищные тени дворцов и строений, словно вымерла, опустела навеки. Пустой и тёмной лежала Москва, будто отданная на потоки молний, на бег сухого грохота…
В приходе Богоявления, в приземистом доме о шести колоннах, что на Немецкой улице у Покровки, противу самого немецкого рынка, в тёмных окнах пробегает огонь свечи.
В доме о шести колоннах, в чулане прихожей, в зальце, где шарахаются молнии в круглое зеркало, в сенцах, на скрипучих лесенках в антресоли, — стонет прищемлённый визг…
Босая, простоволосая девка, с ошалелыми глазами, коса закорюкой, в холщовой исподнице, мягко топоча, пробегает наверх с тазом и полотенцами. У иконницы, в столовой зале, сухонькая старушка, стоя на креслах, теплит у тёмного Спаса тонкую витую свечу…
Тугой вопль срывается с антресолей. Старушка семенит маленькой тенью вдоль окон, то голубых от молний, то гаснущих в громе.
— Гаша, Гаша…
Простоволосая девка даже присела:
— Чего тебе, нянюшка?
— Святые образа выставила?
— В спальню барыне понесла, да дохтур не приказал… Тамо, нянюшка, в уголку на припечке, рядом их уставила.
— Комоды мне помоги отпирать, и чтобы все двери были отворены.
— Да отворены все…
Ударил внезапный близкий гром, точно в саду лопнули пушечные ядра, дрогнули, затряслись стёкла, на люстре пронзительно зазвенели хрусталики.
Гаша с нянюшкой пали на корточки у комода. Обе скоро шептали, скоро крестились. Прыгала у Гаши жидкая косица, мышиный хвостик.
— Никола Чудотворец, Спасы угодники, спаси и помилуй, — шепчет няня, сама трясущейся рукой тянет неподатливый ящик.
Ящики скрипят. Обдаёт домашним духом пересыпанных мехов, скатанных скатертей, мятными приправами, настоями, вишнёвками, сушёными о запрошлый год яблоками…
— Никак сверху кличут, — вспрянула Гаша. — Барыня воет…
Стрелой метнулась девка на антресоли. А нянюшка всё шепчет, всё крестится, кряхтя над тяжёлыми комодами.
— А куда барин сокрылся? Туточки в креслах сидел, а и нет. Куды побег… Серёженька… Батюшка, Сергей Львович[168]…
По чуланцам, переходам шныряет старушка, ищет барина Сергея Львовича.
В круглой зальце, у самого зеркала выхватила её из тьмы молния. Морщинистая, бледная, в белой пелеринке, круглые глаза без ресниц, как у птицы, а сухонькие пальцы согнуты на груди для креста…
Гаша стремглав пронеслась мимо.
— Нянюшка, уже, уже. Дохтур младенчика вынес, живого.
И не то Гаша смеётся, не то в стёкла дождь плещет.
— Слава Те, Господи. А барин наш где, батюшка Сергей Львович?
А барин Сергей Львович стоит на дворе, на ступеньках, без шляпы. Стучит по перилам крупный дождь.
За полночь прошумел внезапный ветер в сиренях, закачало тени дерев на бульварах, и редкие капли застучали по заборам, по крышам, всё шумней, всё шумней. Точно отсырев, мигала молния, и приглох, откатился гром, жидко дребезжа где-то далече в дружном шуме свежего ливня.
За тёмным садом пробегают ещё голубые зарева, и тогда страшно светится лицо Сергея Львовича и зыбится его тень на стеклянных дверях. Помято, сбито кружевное жабо, расстегнут серый фрак. По лысому лбу постукивают холодные капли. Он, не понимая, слизывает их с губ.
— Батюшка-барин, да куда вы убёгли, ножки промочите, чай, дождь полетел…
— Няня, ты, — озирается барин, — а Надежда Осиповна[169], Надя как… Она кричит?
— А и нет, вот и не столички. Вовсе оправилась… Родила.
— Родила, — не думая, слизнув каплю с носа, ступил к дверям и вдруг, закрыв руками лицо, зарыдал, всхлипывая шумно, по-детски.
И точно ребёнка, легонько подталкивая в спину, уводила его в комнаты няня.
— Ишь, без шапки убёг… Почивать ступай, не беспокой ты себя.
Зазвенела стеклянная дверь. Дождь смутным шумом ворвался в сенцы, брызнул прохладой…
Будошник, тот самый, что спрятался от грозы, сдвинув на затылок треуголку, высунул голову, подставив воде и ветру морщинистое лицо.
Ночь посерела, стала водянистой, мутной. Кругом шепталось, шумело. Капли шлёпали о мостовую, как лёгкие, мокрые шажки бесчисленных прохожих…
А наутро умытая Москва играла, горела на солнце, в тумане тёплых рос, громадной горкой влажных самоцветов, вспыхивая рубинами, изумрудами…
Золотыми полыми шарами плавал звон к ранней[170]. Над самым Кремлём, в нежном, чуть зеленоватом небе, над блистающими куполами, кудрявыми белыми птахами стоят крошечные утренние облака.
У гауптвахты, мимо полосатых столбов, гремя барабанами, прошагали солдаты. Все высоко подымают ногу, как цапли, у всех гамаши[171] до колен. Сияют белые ремни на синих кафтанах, лица красные, как из бани, букли белые, медные каски широко плещут солнцем. Пронесли медный блеск, барабанный гул…
Чиркая мокрыми колёсами, кренясь в грязи, проплыла у Иверской карета. Гайдук[172] верхом на пристяжной, треуголка поперёк лба, размахивает бичом, а долгие ноги, как жерди, волочатся с коня, и жижей, лепёхами обрызганы чулки…
В зеркальных стёклах кареты дрожь солнца, отражение луж, вывесок, бородатых мужиков, картузов, красных платков, гречевиков.
Над сияющими лужами дымит розоватыми столбами пар.
От Иверской карета доплыла на Немецкую улицу. Барин в коричневом фраке, полный и круглый, проворно выпрыгнул на мокрые мостки.
Зальца залита солнцем. Дрожит свет на золотых рамах, косыми дорогами сечёт воздух, горит на красных спинках диванов.
Девка Гаша визгнула, всплеснула руками, дико шарахнулась от круглого барина:
— Василий Львович[173] приехали!
Тот махнул на неё треуголкой.
— Шш-шш… Что с девой сталось?
А ему кланяется няня в белой пелеринке, светлая, чинная.
— Радость у нас. Бог мальчика принёс.
— Вот такой махонький младенчик, — визжит Гаша, попрыгивает, косица трясётся, показывает на пальцах младенца не больше вершка.
Вышел в зало Сергей Львович, бледный, лицо помятое, светлый кок на лбу спутан.
— Здравствуй, Василий.
— Ну, поздравляю, брат… Сказывал тебе, всё будет благополучно.
— Ах, я намучился. Ночь без сна.
— И я не спал. Сочинял, брат… К Наде дозволено?
— Прошу.
Братья идут мимо окон, под руку.
— Славный день, весёлый день, — говорит коричневый барин. У него подмигивают чуть выпуклые глаза. — По ночи сочинял, а утром «Ведомости» пришли… Старик-то наш, Суворов[174]… Италию освободил от мерзостного якобицкого колпака… Смотри, милый друг, вчерашние «Ведомости» пишут: российскими войсками Милан взят… Да где они у меня?.. — Порылся в заднем кармане, коричневый фрак наморщился на спине. — Фельдмаршал сам пишет в реляции своей: при вступлении моём в столицу Пьемонта[175] я с радостью увидел общий восторг жителей, освободившихся от бремени тяготевшего над ними притеснения. Ныне спокойствие, согласие и порядок в целом Пьемонте…
— Да, да, слава Богу, — улыбнулся Сергей Львович. — А какое имя мальчишке моему дать?
— Я про Италию, ты про святцы. Назови его Александром во славу побед Российских[176]…
В спальне, в полусвете опущенных штор, сквозит солнце и зелёный туман берез. В шёлковом белом чепце лежит на высоких перинах барыня Надежда Осиповна. Чуть залегли щеки, горят румянцем. Без сил пали по одеялу желтоватые руки.
— Устала, мой ангел?.. Брат поздравить пришёл.
Надежда Осиповна повела бровью, пожевала горячими губами:
— Благодарю… Мне бы его посмотреть, мальчика… Мальчика принесите.
На жёлтой подушке, в кружевах, несла его в барскую спальню нянюшка, а за нянюшкой шли Гаша, Дарья, кучер Антроп в плисовом камзоле, дворецкий Кир, старец белоголовый, ветхий и строгий, в гродетуровом кафтане[177] старинного покроя, казачок Петька, повар Андрон, тучный и всегда грустный, да ещё девка Фенька, кволая[178] Нюша, да ещё старушки, Бог весть их имена, что с позадворья, — весь дом…
Шли они по залу, по самой солнечной дорожке, чинные и суровые, и все жмурились от солнца. Петька подсмаркивал носом, покуда Кир не дал ему щелчка. Петька от внезапности открыл рот, да так с открытым ртом и остался…
Нянюшка вошла в спальню, а все другие, точно их качнуло волной, кинули руки до полу в низком поклоне и загудели недружно:
— Здравствуйте, матушка-барыня…
— Подите, подите, — едва помахала на них рукой Надежда Осиповна. — Мальчик где?
Нянюшка, поджав запалые губы, поднесла к постели жёлтую подушку. Там шевелилось, выказывало ручки и ножки что-то тёмное, сморщенное.
Надежду Осиповну под локотки приподняли с перин, и увидела она на жёлтом шёлке маленькое тёмное тельце, тёмную крошечную головку со старческой гримаской, нос приплюснут, волос курчавый и тусклый, с рыжинкой, как войлок.
— Боже мой, арапчонок! — вскрикнула Надежда Осиповна. — Унесите его, фу, какой дурной арапчонок.
И отвернулась к стене, закусила было губу, но заплакала обиженно.
— Арапчонка родила — на всю Москву стыд… Арапчонок…
Сергей Львович смеялся, Василий Львович утешал:
— Хотя бы и арапчонок. В деда пошёл, в Аннибала[179].
А в детском покое, где теснится у окон нежная зелень берёз, за тафтяным пологом, сквозящим солнцем, что-то поскрипывает, шевелится. И нянюшка ворчит:
— Арапчонок… Кровинку свою таким словом обозвать… Не арапчонок он, а дворянский сын Пушкин.
И чуть скрипнет, чуть пошевелится за пологом, толкнёт нянюшка зыбку[180] тощей рукой и уже поёт тоненько и привычно, как будто пела «дворянскому сыну Пушкину» всегда:
Жил-был кот воркотун,
Жил без лиха коток…
Кровельщик
Когда Наполеон возвращался после кавалерийского смотра в Кремле, копыта чавкали в лужах, а московские пустыри дымились оттепелью.
Таял нечаянный и ранний московский снег.
У Благовещенского собора стояла толпа солдат, все смотрели вверх, на золочёный купол. Зеленоватое вечернее небо в тусклом дыме оттепели огромно светилось над площадью.
Инженерный офицер доложил императору, что с собора снимают крест, который, по слухам, из литого золота, что вокруг собора думали ставить леса, но квартальный комиссар привёл одного обывателя, русского кровельщика. Русский кровельщик брался снять крест без лесов, из слухового окна колокольни, опоясав себя канатом.
Кровельщик, приведённый комиссаром, был молодой мещанин в синем кафтане, стриженный в скобку и с русой бородкой. Его тонкое лицо испуганно подёргивалось. Он мял в руках картуз, кланялся и озирался на офицеров и сапёр.
— Хреста отчего, — говорил мещанин, — Хреста снять можно… Лемонтра или надобность, починка ежели, можно снять…
Когда император придержал у толпы коня, кровельщик уже принялся за свою работу: высоко в зеленоватом небе к золочёному куполу Благовещения как бы по чёрной нитке взбирался чёрный мураш, крошечный человечек. Было видно, как человечек подрыгивает ногами, вот сползает вниз, вот лезет снова.
Он закинул верёвку из слухового окна на светящийся крест Благовещения, повис, и верёвка выгнулась под тяжестью его тела.
Человек раскачивался и бил ногами по воздуху, его тело толкалось о бок купола, он обхватил его рукой, припал и стал обходить купол, сметая на площадь снег. В толпе прошёл одобрительный гул.
Инженерный офицер сказал императору, что смелость русского мастера достойна награды.
Император взглянул на офицера с насмешливым раздражением:
— Вы сказали, он русский?
— Русский, Ваше Величество.
— Он согласился снять крест? Таким лучшая награда — расстрел… Расстрелять его!
Император сильно дал шпоры, поскакал.
Инженерный офицер, оробев, поднял руку к киверу и, моргая, долго смотрел на колыхавшуюся кавалькаду свиты…
Кровельщик подошёл к толпе сапёр, тяжело дыша, сам потный, картуз за поясом, дымятся стриженные в скобку волосы, с впалой щеки содрана кожа, и сочится кровь в русой бородке.
Солдаты его же кушаком связали ему за спину руки. Тонкий нос кровельщика был орошён капельками пота, плечи синего кафтана дымились.
Кровельщик не понимал, зачем ему вяжут руки, но давался, переступал с ноги на ногу и скашливал.
Солдаты толкнули его в спину, чтобы шёл. Он ступил шаг, что-то понял, стал, озираясь:
— А теперя куда ж меня повядут? А пошто мне руки вязать, колодник[181] я, али што?
Ему никто не ответил, да никто и не понимал мычаний русского.
Солдат, шедший сзади, ткнул его в спину ножнами тесака, чтобы поторопился.
— Пошто руки мне?
Кровельщик дрогнул от удара. Тонкое лицо посерело, и заметнее стали на русой бородке тёмные бляхи крови.
— Пошто, ваш-благородие, руки-то?
Он уперся, вывёртывая запястья из кушака. Солдат ударил его железными ножнами по пальцам.
— Руки пошто, руки пошто, — вскрикивал кровельщик.
Его гнали всё быстрее, солдаты бежали с ним, было слышно их сопящее дыхание. Скоро крики кровельщика смешались в смутный вой «о-о-ш-ш-о»…
К ночи поднялся студёный ветер, над Москвой понесло колючий снег. Побелели колерные лошади[182].
В потёмках на пустыре оборванная толпа солдат и пленных копалась у общей ямы для расстрелянных, умерших от цинги, от ран и в горячке.
В поленнице голых трупов, французов, поляков, русских, итальянцев и немцев вперемешку, лежал и русский кровельщик. Разве что по задранной бородке можно было узнать его разбитую пулями чёрную голову. Он поджимал к голой, очень белой груди сложенные для креста пальцы…