Первопрестольная: далёкая и близкая. Москва и москвичи в прозе русской эмиграции. Т. 1 — страница 5 из 8

Выбор невесты

В черевичках на босу ногу Наташенька, Наталья Кирилловна[183], спускалась утром на погребицу. Шла туда с тремя девками, но сама и замок отпирала, и слезала по холодной и скользкой лесенке на лёд, где рядами стояли молочные крынки, деревянные чашки с простоквашей, чаны браги и пива, кадушки с соленьями и недельный запас свежей убоины[184]. Охватывало боярышню запахом плесени и пронзительным холодком, который, пожалуй, был даже приятен после сна в душных дядюшкиных горницах. Руками прекрасными и белоснежными подавала снизу девкам разные припасы, сколько было надобно к столу и на дворню, а себе за труды прихватывала мочёное яблочко, которое очень любила есть по утрам раньше всего прочего. Отсюда две девки уходили в поварскую, а боярышня с третьей навещала ещё подполье, где хранились вина и наливки, — тоже выдать дневной запас. И когда шли по двору, — со всех концов сбегались и слетались к ним куры, гуси, кривобокие утки и провожали до крыльца.

Приодевшись со скромностью, но как полагается боярышне, Наталья Кирилловна спешила в приходскую церковь соседнего с Алёшней села Желчина. Здесь у неё было своё место — у стенки под правым крылосом, не на виду. Молилась усердно, а о чём молилась — её дело. Называли её желчинской черничкой и дивились, что она неохотна до игрищ и хороводов и столь прилежна к молитве. Молодые соседи, дворяне Коробьины, Худековы, Ляпуновы, Остросаблины, Казначеевы, заманивали её в общее веселье редко и с трудом, а когда удавалось, то все девушки вкруг неё как бы линяли и выцветали, и больше смотреть было не на кого, — смотрели на неё. Её такое внимание смущало: посидит немного и уходит домой, где дела по хозяйству всегда много, потому что дядюшка, отцов братец, боярин богатейший, только на неё во всём и полагался и любовно называл ее «племянинкой Кирилловной».

Была весна её жизни, преддверие будущего. И это будущее рисовалось простым: богатые родичи пристроят в замужество за равного человека, хоть незнатного, но с достоинством. И тогда будет своё хозяйство и своя семья.

Была Наташенька очень красива: с юности рост большой, статна, бела, над чёрными глазами — коромысла бровей, волосы длинны и густы. Характер покладистый, вид смирненький, ласкова, — а что на душе у девушки, про то ни родители, ни подружки не знают.

* * *

Областным и другим городам от царя Алексея Михайловича приказ: через людей доверенных из окольничьих или дворян с дьяками, под зорким глазом наместников и воевод, осмотреть всех девиц округа, из бояр и простых, званием не стесняясь, и которые девки особо хороши и по всем статям здоровы, про тех дать знать на Москву. Наилучших отобравши, привозить их для осмотра, помещая на Москве у родичей с почтенными женщинами, а дальше указано будет.

Овдовел царь[185]: не можно царю оставаться вдовым. Выбор невесты — дело нелёгкое: не просто царская радость, а мать будущих детей царских. Раньше сгоняли на Москву отборных девиц полторы тысячи и боле, ныне примут только отборнейших, одобренных усердием местной власти. Которые окажутся отменно хороши, тех возьмут в верх для царского смотра, а не подошедшим под царский вкус всё равно награда. Какая лучше всех — той быть царицей.

С ноября месяца по апрель — полна Москва красавиц. Из них идут первыми Ивлева дочь Голохвастова Оксинья, да Смирнова дочь Демского Марфа, да Васильева дочь Викентьева Марфа, да Анна Кобылина, да Львова дочь Ляпунова Овдотья, да Ивана Беляева дочь черница, может быть, прекраснее её девки и не найти, кабы не было ещё Кирилловой дочери Нарышкина Натальи, которую прислали из деревни, а проживает у боярина Артамона Сергеевича Матвеева, царского первого министра.

Царь Алексей Михайлович смотром не спешит, наверх подымается в месяц три раза, в шести покоях смотреть по девке. Сразу не угадаешь. Ему в помощь боярин Богдан Хитрово, знаток женских статей, и у которой руки худоваты, плечо не ладно скатывается, на лице рябинка, нога в коленке не совершенна, волос не блестит — всё это боярин понимает тонко. Доктор Стефан, учёный немец, тот судит по своей части: довольно ли в тазу широка, в груди обильна, да хороша ли кровь, — всё в рассуждении будущих детей. По части нужных подробностей — повивальные бабки. Чтобы не было никакой ошибки.

У царя не об одной жене забота: надобно заново украшать кремлёвский дворец. Раньше работали русские мастеры, упражнялись в простой резьбе. Ныне царь завёл немцев и поляков, пошли по стенам золотые кожи, резьба стала фигурной, в Столовой палате на потолке звездотечное небесное движение, в будущих царицыных хоромах у подволоки[186] и от стен атлас зелёный отнят и вместо его обито полотнами и выгрунтовано мелом, а в сенях по углам и стенам обито флемованными дорожники и насыпано стеклярусом по зелёной земле; за письмом стенным и травным наблюдает славный иконописец Симон Ушаков.

Готовится и царская опочивальня: выводят серным цветом обильного клопа, до царской крови жадного. Кровать поставлена новая, ореховая, резная немецкая, на четырёх деревянных пуклях[187], а пукли в птичьих ногтях; кругом кровати верхние и исподние подзоры резные позолочены, резь сквозная, личины человеческие, и птицы, и травы, а со сторон обито камкою[188] цветною, кругом по камке галун серебряной прикреплён гвоздми медными. Поверх кровати жена нага резная золочёна, у ней в правой руке шпага, а в левой одежда; по углам на четырёх яблоках четыре птицы крылаты золочёные. Сама постеля пуховая, наволока — камка кармазин[189] червчата бела-жёлта-зелена, подушка — наволока атлас червчат. Полог сарапатный полосат большой. Одеяло на соболях, атлас — по серебряной земле репьи и травы шелковые, грива — атлас золотой по червчатой земле с шелки с белым, с лазоревым, с зелёным. Завес кизылбашской — по дымчатой земле птицы и травы разных шелков, подложен тафтою зеленою.

И та кровать не самая парадная, и то одеяло не самое ценное. Для будущей царицы заготовлено одеяло — оксамит золотной, по нём полосы на горностаях, грива — по атласу червчатому низано жемчугом, в гриве двадцать два изумруда, и в том числе два камня зеленых гранёных. Спать под таким одеялом не можно — задавит тяжестью; взор же радует самый прихотливый.

С домашними заботами справившись, к ночи назначил Тишайший царь осмотр девушек в верхних хоромах, шестерых зараз, среди них Кириллова дочь Нарышкина Наталья.

* * *

Прошла Наташенька через все муки и всякий девичий стыд: третий месяц тайно смотрят её сенаторы, и боярин Хитрово, и дохтуры, и бабки. Взяли, наконец, к государю вверх, и с ней две тётки и мамка, живут в небольшой комнате, обитой сукнами, постеля велика и содержится бережно, тётки с мамкой спят на боковых скамьях по стенам. Живут неделю, другую, царь на смотрины не удосужился. Девушка даже привыкла, ночью спит сладко в натопленной комнате под лёгким полотном. Но в день назначенный не дали ни простыни, ни сорочки, комнату истопив ещё жарче. Уложили рано, тётки с мамкой с вечера стоят на ногах возле постели, ведут беседу тихую, а Наташеньке велено спать, как положили, — и сохрани Боже шевелиться при смотринах!

Так она и лежит как бы в огне, в стыду и почти что в бесчувствии от страха.

Тишайший царь на парадах любил надевать немецкое платье, но в обычный день одевался просто: на сорочку и на становой кафтан[190] — обычный лёгкий зипун, в руках инроговой посох. Так подымался и на смотрины, с дохтуром и старым духовником, да с двумя девками, которые несли каждая по толстой свече. Перед осмотром усердно молился, и чтобы Бог вразумил его, и чтобы мысль не отвлекалась случайной женской прелестью, а всех бы посмотреть со здравым вниманием, избирая не любовницу, а супругу на долгие годы. Но, конечно, по человечеству, не всегда убегал радостного волненья, обходя покои наипрекраснейших девушек, отобранных знатоками, и случалось, что каждая новая казалась ему лучше всех прежде виденных, и уж краше, пожалуй, и быть не может, не к чему и тянуть дальше томительное вдовство. Однако сдерживался и продолжал смотрины, иных отчётливо и надолго запоминая.

В покоях, обитых и устланных сукнами, царских шагов почти что и не слышно. Когда входили в комнату, приставленные женщины молча кланялись в пояс, девки со свечами становились по обе стороны постели, доктор с попом задерживались у двери, пока царь при надобности не позовёт. Сам Тишайший подходил с лицом спокойным и ласковым, не позволяя себе неприличной спешки и торопливости чувств, без смущения, как бы выполняя царский долг или выбирая драгоценный камень для своей короны. Не наклоняясь и не трогая, почтенно поглаживая бороду, оглядывал будто бы спящую девицу во всех статях взглядом не наглым, не оскорбительным, но мужским и опытным, без лишнего ханжества. Оглядевши, молча повёртывался и выходил, а девки со свечами забегали вперёд. Если уж очень приглянулась ему виденная картина — тихим голосом приказывал дохтуру Стефану ту девицу в подробностях проверить и на случай записать и запомнить.

Февраля в первый день дошло и до Натальи Нарышкиной. Под вечер плакала и охала, трижды мыли ей лицо холодной водой, к ночи хоть и успокоилась, но распылалась, совсем замучила тёток и мамку, и едва к нужному времени могли её уложить и раскидать ровненько и красиво, лучшего не скрывая, ничего слишком не выставляя на вид, а прекрасным лицом прямо на смотрящего, чтобы видел и дуги бровей, и рисунок губ.

И уж если эта картина не хороша, — тогда придётся царю искать не дома, а где-нибудь за морем; может быть, там и найдётся лучше.

Царь вошёл, как входил к другим, и девки со свечами осветили красавицу. И неизвестно, что было бы, если бы не случилось, что Наташенька нарушила запрет открывать глаза. Она и не открыла, а только в одном глазке сделала малую щёлочку, едва дрогнувши веком. Когда же сквозь эту щёлочку увидела перед собой царскую бороду и два мужских глаза, прямо на неё смотрящие, то так застыдилась, что уже не могла сдержать девичьей застенчивости и, как рассказывают, легонько вскрикнула и закрылась, как могла, «обема рукама».

Дело неслыханное, явная царю обида! Тётки с мамкой бросились, чтобы те руки отнять, а как она не давалась, то царь, увидав даже сверх обычного, сам стыдливо засмеялся и поспешил уйти, крепко ударяя в пол инроговым посохом. И было горе в оставленном им покое, потому что женщины решили: всем надеждам отныне конец! Могла девка стать царицей, а теперь прогонят её с позором.

Ещё рассказывают, что в ту же ночь царь досмотрел и ещё двух девиц, одна из них — черничка Иванова дочь Беляева Овдотья, которую оберегали и готовили Ивановская посестрия Егакова да старица Ираида. Та черничка была поистине прекрасна и лежала, как положили, не шелохнувшись и вся замерев, будто в настоящем сне. Но чего-то царь на неё, как и на другую, смотрел рассеянно, словно бы думая о постороннем или что вспоминая, так что настоящей её красоты почти и не заметил.

Смотрел царь невест и ещё не раз, до самого месяца апреля, в середине которого все собранные девицы были распущены по домам с подарками, боярину же Аргамону Матвееву сказано было его девицу маленько позадержать — царь её ещё на дому у него посмотрит. И когда смотрел, то теперь Наташенька была не как там, а в телогрее атлас зелен полосат с волочёным золотом на пупках собольих, кружило делано в кружки червчат шёлк с золотом и серебром. И была, сказывают, ничуть не хуже, чем там, и от царского взгляда не убегала, только пылала заревом молодого пожара. Царь же смотрел на неё неотрывно, и не как царь, а как неразумный жених, не по обычаю торопливый, не по возрасту молодой.

Дальше известно: стала Наталья Нарышкина русской царицей и тем над всеми возвысилась и осталась памятной в истории, что родила царю сына, а царству — Петра Великого. И выходит, что в выборе супруги Тишайший царь Алексей Михайлович не ошибся.

В подмосковном

Над барским домом в подмосковном селе Новоспасском ночь — как говорится — распростёрла свои крылья. Ничего она не распростёрла, а одна мученическая мука с сумасшедшим барином Головиным Василием Васильевичем! Дворни у него в доме и пристройках ни много ни мало — триста человек; спят по комнатам, по клетям, по сеням, кухням, каморкам, на лестницах, на лавках, на сеновале, на голой земле под окнами. Дома спать — духота и вонь, все окна и двери не только затворены, а и заболтаны затычками, чеками и закладками, заставлены и припёрты широкими досками, железными коваными крючками, висячим замком; а и наруже спать нет сладости, потому что кругом дома всю ночь ходит неусыпный дозор, гремит в доску, бьёт в колотушку, трубит в рожок, перекликается по баринову приказу безостановочно — какой уж тут сон!

Хуже всего в комнате, смежной с бариновой спальней: семь кошек и семь девок. Посередине стоит семиногий стол, к каждой ноге на разноцветных лентах привязано по кошке, к каждой кошке приставлено по девке. Утром просто: кошки бродят на свободе, девки каждая бродят за своей кошкой, чтобы и угодить ей вовремя, и доставить на баринов зов, и прибрать тряпочкой кошкин грех. И чтобы ничего без бариного ведома промежду кошками не вышло, не то быть девкам битыми. Работа лёгкая и среди другой дворни почётная, только смотри в оба. Ночью хуже — и дух от кошек нехорош, и недовольны они привязью, скулят и мяучат и на ласку не поддаются, а как девка заснёт и во сне захрапит, — норовит кошка царапнуть её за горло, думая, что это мышь. Лежат девки на полу вповалку, семиконечной звездой, ногами к окружности, головами внутрь. Блоха их одолевает без всякой жалости, и бёдра и грудь расцарапаны в кровь. Всё же хуже двум девкам, Дашке с Палашкой, у которых кошки даже и не кошки, а коты, и хотя по баринову строгому приказу одеты в штаны за выключением хвоста, однако те штаны грызут зубами и пластают ногтями ежечасно, желая от них быть навсегда свободными и поступать, как указывает природа, каковое настрого — без баринового ведома и личного присутствия и участия — воспрещено. Догадались было девки, видя отчаянную лютость тех котов, приносить под подолом в комнату кошек свободных и гулящих, которым это всё равно, коты же знакомству рады, — но барин, о том проведав, приказал расписать Дашке с Палашкой несказуемые места солёной розгой, чтобы впредь неповадно было.

Нет, барин Василий Васильевич не самодур, барин — сам великий мученик. Днём легче, ночью беда. Сон его посещает редко и только к утру, в последнем утомлении.

В бариновой спальне кровать, ростом в гору, под расписным навесом с гербом, занавесь тяжёлая, сверху — парча, с подбою — струящийся шёлк. Одних подушек до двадцати, большие — перьевые, малые — лебяжьего пуху. И всё напрасно — сна в той постели нет. Василий Васильевич с вечера до зари сидит в креслах, в мягком неподвижном либо в особом кресле, механическом, в котором можно без усилий качаться, как малому ребёнку. Чтобы призвать сон, он читает всегда одну и ту же книгу — Квинта Курция «Жизнь Александра Македонского» на иностранном языке, иногда про себя, а чаще вслух, и, чтобы усилие зря не пропало, велит дворовому человеку Яшке стоять против кресла на виду, и слушать, и не моргать, и стоя не спать, а следить, не пролетит ли мимо барского носа чёрт под видом мухи, и того чёрта тотчас же поймать и казнить.

У помещика Головина сон плохой с молодых лет, примерно с той поры, как свёл с ним счёт проклятый временщик Бирон, вздёрнув его на дыбу в застенке. Тогда были у Головина выворочены руки и растянуты ножные сухие жилы, а может быть, повредилось что и в голове. Сейчас он уже стар, но к смерти по-прежнему не готов, смерти страшится и не хочет, а пуще всего боится нечистой силы, которая всюду сторожит его по ночам. Оставив книгу, он качается в кресле, сжав руками седые височки и оттопырив уши, чтобы услышать каждый нежданный шорох и чтобы успеть вовремя заклясть приближающегося духа. Только одного духа закрестит, как подбирается к креслу другой, никому не видим, и почнёт колоть барина в бок, под сердце или же щекотать пятку, а то мурашкой бегать по спине. И тогда нужно не медля качаться с ровными причитаниями, то понижая, то повышая голос и не останавливаясь, пока всё причитание не скажешь до конца:

«Заговариваю я себе, рабу Василью сыну Васильеву, колотья и болести и вражий подступ сим моим крепким заговором: и заповедаю вам, колотьё и болести, таскаться по миру от востока до запада, от озера до болота, от горы до дола, от моря до моря, от избы до терема, от леса до перелесья, от стара до мала человека, от зверя до гада, от города до пригородов, от села до погоста, от деревни до стана, от звезды до месяца; а к востоку до запада не доходить, а в озере со болотом утонуть, а с дола на гору не влезть, от моря до моря не перебродить и в лесу с перелесьем зацепиться…» — и еще много всяческих крепких заклинаний, и все наизусть, без ошибки, без пропуска, ровной скороговоркой, пока хитрый чёрт с колотья-ми и болестями не устанет ждать и не провалится в щель.

Иногда удаётся старику сразу справиться с нечистиком и даже, перейдя с кресел на постель, заснуть мирно. Но чаще бывает, что нечистик перехитрит старика, отойти-то отойдёт, а сам обратится в пыль и притаится. Тогда барин, созвав в помощь себе и лакею Яшке ещё пяток дворовых поразумнее, делает обход спальни и соседних комнат. Сам идёт впереди с колотушкой и с гусиным крылом: чего не спугнёт колотушка, то обнаружит гусиное крыло, которым он обметает на пути столы, лавки, стулья, половицы. И если где заметит подозрительную пыль, — а пыли и грязи во всём доме довольно, — то эту пыль самолично подбирает крылом на подставленный скребочек и сыплет на лёгкую жаровню, которую позади всех несёт дежурная девка. Другие же в этом месте курят ладаном и кропят святой водой. Обойдя комнаты, вернутся к спальной, в которую сам барин и Яшка войдут скоренько и бочком, дверь за собой прихлопнув, а люди пущай теперь идут досыпать недоспанное.

Так, великим мучеником, проводил свои ночи богатейший помещик Головин Василий Васильевич.

* * *

Обедал барин с трёх часов до семи. При всех болестях покушать любил и для каждого любимого блюда имел особого повара. Блюд же обычно подавалось семь, а в торжественные дни до сорока.

Начинался обед почти сейчас же после завтрака, так что не всегда барин и из-за стола выходил. Чтобы хорошо закусить, ему было достаточно усердной работы двух-трех десятков дворовых людей, не считая занятых на дворах скотьём и птичьем, охотников, мясников, хлебников и мальчиков-поварят. Один докладывал, двое слуг подводили барина под руки к столу, двое стояли за стулом с зелёными ветками, двое у дверей для бариновых распоряжений. Каждое блюдо приносил особый повар, который за него нёс и ответственность: ставил на стол, уносил крышку. Когда выходил повар, являлись двенадцать официантов в кармазинного сукна красных кафтанах с напудренными париками и длинными белыми косынками на шее. Один резал, другой держал тарелку, третий накладывал, четвёртый поливал, пятый подавал, шестой повязывал барину салфетку, седьмой по хлебной, восьмой по винной части, девятый при соли, десятому барин плескал в морду горячими щами, ещё один бежал за провинившимся поваром, ещё другой того повара тут же бил по шее, чтобы барским ручкам не утруждаться, — всех дел не пересчитаешь, у каждого своя обязанность. Сам барин только жевал, глотал и переваривал — и то утомлялся. Слуг по именам не помня и не зная, приказанья отдавал старшему мажордому[191]. После обеда пил чай или шоколад, но в другой комнате, для чего и штат прислуги был другой: вперёд всех входил слуга с большим медным чайником горячей воды, за ним другой нёс железную жаровню с горячими угольями, за ним третий — с веником, насаженным на длинной палке, чтобы обмахивать золу и пыль. В чашку наливали, барину подавали, сахар клали, сахар мешали, зуботычину получали — вместе с тремя прежними всего только десять душ, да двое за стулом, да двое у двери, да тот же самый для всех приказаний дворецкий человек.

Но несравненно больше рабов требовалось, когда барин с барыней, а то и с дочками, отправлялся зимой на Москву в двадцати экипажах на семидесяти лошадях.

Впереди везли в особой золочёной карете на полозьях чудотворную икону Владимирской Божьей матери с фонарём, крестами и попом. За нею барин и барыня в шестиместных фаэтонах[192], запряжённых цугом в восемь лошадей каждый. Дочки всякая в особой четырёхместной карете о шесть лошадей. Дальше в бричках и кибитках барские барыни и сенные девушки да разная челядь, раньше вперёд не отправленная. При барыне безотлучно два карлика, особо уродливых, да красивый кавказский настоящий черкес. Само собой, гайдуки и скороходы, а для охраны барского поезда — двадцать верховых егерей в одеждах богатых и затейливых.

И всё это — не столько для роскоши, сколь по необходимости, для удобства. Вдруг понадобятся барину или барыне в дороге дурак или дура, а то арап, калмычка, башкир, — где их взять, если не возить с собой? Были в те времена у порядочных людей потребности широкие и разнообразные, не то что в наше время: в кармане — газета, в чемодане — зубная щетка, а дома в лучшем случае фам-де-менаж[193], а то и сам себе башмаки чистит!

От села Новоспасского до Москвы, по-нашему — рукой подать, а прежде считалось не близко. Едва отъехали версты три — всему поезду остановка, верховой скачет от кибитки к кибитке, босая девка лупит прямо по снегу, другая поспешает за ней: случилось барыне чихнуть, а носа утереть нечем. Чистые платки у Машки, держанный у Акульки, обе бегут барыне на помощь и, пока барыня утирается и снова чихает, стоят голыми ногами в снегу по колено, потому что валенок на короткую дорогу выдавать не приказано, а ноги греют в сене и в тряпках. Отъехали дальше полверсты — новая тревога — середней дочери нужно до ветру, а чтобы из кареты в сугроб не вылезать, требуется помощь трех сенных девушек с прибором. Так и едут с задержками и заминками, почти от утренней зари до вечера, а зимой в поле не заночуешь. С господами сложно, которые же люди, те могут делать всё на ходу, а полудничать и ужинать завтра.

В московском господском доме всё готово к приёму: комнаты натоплены до угару, конюшни очищены, сараи для карет отворены, погреба набиты задолго. Здесь нет деревенского раздолья, жить потеснее, и даже дворовых будет при господах всего-навсего пятьдесят душ с кучерами. Семиногий стол привезён, прибыли и бариновы кошки благополучно, но теперь не на каждую кошку по девке, а на все семь — всего три. Как углядеть за всеми, как уследить за котовыми штанами — ума не приложишь! Сколько забот, сколько хлопот, сколько впереди провинностей и розог!

* * *

Какая жизнь далёкая, кошмарная сказочка, забытый быт! И действительно: нынешний раб не так заметен, под ногами не путается, не всегда и хозяина видит.

По этому прошлому никто уже слёз не льёт: льют по барству недавнему. Но и недавнее — не покажется ли нашим внукам кошмаром, а правнукам — оскорбительной сказкой?

Настинькина маета

Для молодой барыни со щипаной бровью и красными поганочками на ногтях — всякого романа занятнее должен быть модный журнал. Ну, а мы, козлиная порода, смотрим — не понимаем, в чём интерес: облизанные полудевы в изгибе, точно если стекольщик скатал промежду ладоней замазку, на головах шляпки-бляшки, на дощатом животе пуговица, прочие принадлежности срезаны перочинным ножиком, и материи на копейку. Смотреть нечего: то ли бальное, то ли постельная рубашка!

Ах, не так рядились в старину! Погасла радуга и увял сад цветущий! Было раздолье для выдумки, и праздничная толпа, что на бале, что на улице, играла огнями красок и радовала прихотливый глаз. Даже и на нашей памяти были, например, шляпки, подобные осеннему возу зрелых овощей и фруктов или заморскому попуганному курятнику. А плечи с буфами-фуфырами, а истово подбитый подушками круп, столь прекрасно тончивший талию, а стовёрстый шлейф, собиратель блох и окурков, а высокий корсет, стальная чаша для живого мрамора! Какие мамы и какие девушки, и сколько было на них шкурок и таинственной шелухи: не нынешний вылущенный боб, а подлинный артишок, отрада гастронома!

Но если по-серьёзному говорить об искусстве наряда, то нужно отдалиться ко временам мудрой императрицы Екатерины Великой, матери отечества, когда и мужчина недалеко отставал от женщины, соперничая яркостью камзола с дамской робой. От тех времён остались нам в поучение и модные журналы, и записи благодарных воспоминаний.

* * *

Графинюшка Настинька вышла в невесты. Лет ей шестнадцать, глаза лучисты, личико худовато от частых балов да от Клуба и Воксала, костяк хрупкой, но юность говорит за себя, а приданое — две тысячи душ и столько сундуков, сколько наберётся добра до свадьбы. Этим делом она сейчас и занята, под руководством тётеньки Параскевы Михайловны, женщины и основательной, и бывалой, видавшей и Париж, и Версаль, сподобившейся причёсываться у великого придворного версальского волосочёса Леонара. Граф-батюшка отвалил достойной сестре на расходы по покупке дочери приданого такую кучу денег, что только Параскева Михайловна и способна глазом не моргнув истратить всё и ещё попросить. Теперь все московские модистки завалены работой, и жизнь Настиньки стала трудовой и беспокойной: с утра до вечера покупки, примерки, заботы, огорчения, некогда и с женихом повидаться.

Вставать приходится рано, в десятом часу, и с утра одеваться хоть и просто, а по-модному, потому что у больших модисток встречается целое общество щеголих, бывают и мужчины, а в Гостином ряду настоящее гулянье. Дома причёсывает простая босая девка Глашка, и перечёсываться приходится в заведении у Бергуана, который по утрам на дом не приходит, а торгует помадой для плешивых, нитяными париками, салом и пудрой, накладками для дамских головок, гулявной водой, амбровыми яблоками, лоделаваном, лодеколоном и всякими притираньями и румянами: кошенилью, огуречным молоком, отваром усопа, зорной и мятной водой. Есть у него и пудермантели, и щипцы, и ложные букли, и расписные веера и презабавные мушки, от мелкой в соринку — до большой, в монету, а вырезные — лисичкой, петушком, жучком, даже каретой цугом и с гайдуками, чтобы налеплять их на щечку (согласна!), под носом (разлука!), у правого глаза (тиран!), на подбородок (люблю, да не вижу!). Много всяких значений — и все их знает модный волосочёс.

Чтобы ехать к нему, Настинька, в сопровождении пожилой мамки, сначала заезжает за тётенькой, а дальше уже в её карете. Приходится думать о том, чтобы не замарать в великой московской грязи красный каблучок башмаков; для этого с крыльца на дощатый тротуар и до самой каретной подножки девка Глашка настилает половик, а Дунька смотрит, подобрана ли роба, не волочится ли хвост. Батюшкина карета проста, без золота и без форейторов; у тётеньки выезд расписной, на дверцах изображены пасторали, стёкла гранёные, ободки с золотом, позади гайдук на высоком сиденье, впереди едет выносной с ременным кнутом.

Когда едешь с тётенькой Параскевой Михайловной, особенно на бал, люди смотрят с удивлением и завистью. Тётенька сидит неподвижно, нагнувшись, чтобы на смять о крышу свою высокую причёску в виде висячего сада а ля Семирамид. Тётенька любит вышитые робы с глазетовой юбкой и русскими рукавчиками позади, а фижмы так велики, что и Настиньку прикрывают, и высовываются в отверстное каретное окно. С фижмами в карете вдвоём, конечно, не уместиться, но Настинькино девичье платье всегда проще: летом — сюртучок из тарлатана[194], зимой к нему — бархатная шуба с золотыми петлицами и ангорской муфтой длинной шерсти. Причёсываться в последнее время ей как молодой тётенька указала с пострижкой шейного волоса, как для гильотины, — очень модно и заведено французскими беглыми аристократами.

Лошади месят грязь через пол-Москвы, и только к полудню удаётся добраться до знаменитой модистки мамзель Виль, которая, как завидит богатых заказчиц, — бросает всех и пренесносно лебезит. И вот тут поистине разбегаются глаза и разум темнеет. Время такое, что от тяжёлых роб стали переходить к платьям лёгким и воздушным. Конечно, женщина в годах, как тётенька, хоть и великая модница, не оденется Дианой, Галатеей или весталкой, но всё же и ей наскучили польские и немецкие фалбалы[195] и палатины, и она завела себе, на случаи менее парадные, де-буффант[196] волосяной материи вместо обычных фижм. Однако при парадном приёме Параскева Михайловна выплывает всегда в круглом молдаване с хвостом из бархата, штофа, атласа либо люстрина, гродетура, гроденапля. На малый выезд, в Клуб и Воксал, — сюртучок с фраком, воротничок узенький и высокий, вроде туркеза, рукавички расшнурованы цветными ленточками, лацканы на пуговках, юпка из линобатиста, а шляпа непременно колоколом. Все эти наряды шьёт себе теперь и Настинька, потому что не во всяком доме появишься, как смелые щеголихи, Авророй и Омфалой[197], в тонкой шёлковой рубашке хитоном, с сандальями на ногах и причёской а ля Титюс[198]! Да этого и папенька не позволят, пока не стала мужней женой и от семьи отрезанным ломтем.

В мастерской мамзель Виль глаза разбегаются ещё больше, чем в самых лучших модных лавках «О тампль де гу[199]» и «Мюзе де нувоте[200]». Самое замечательное у неё — готовые на все вкусы шельмовки, шубки без рукавов, из всякого цвета и всякой добротности материй, и глазетовая, и аглинского сукна, и стриженого меха, и с вышивкой, и с кружевом, и с лентами, и с красной оторочкой. На шельмовках вся Москва помешалась! А как начнёт мамзель Виль показывать распашные кур-форме, да фурро-форме, да подкольные кафтанчики, да чепцы всех сортов, величин и форм, всех цветов и материй, да рожки, да сороки, да а ля греки, да «королевино вставанье», да башмачки-стерлядки или же улиточкой, — нет сил оторвать глаза, и хочется забрать всё и целый день примеривать дома. В платье, ей заказанное, мамзель Виль советует непременно вставить для пышности проклеенное полотно, прозванное лякриард, потому что оно не только держит материю несмятой, а и само шумит и привлекает всеобщее внимание. Сейчас без этого лякриарда хоть и в общество не показывайся, никто замечать не станет; а вот на балах — не годится, очень размокает, если вспотеешь в модном танце — вальсоне.

От мамзель Виль приходится ехать к другой знаменитой модистке, к мадам Кампиони, которой заказано платье самое поразительное, последний парижский крик, хотя по виду простенькое неглиже[201]. Вы представьте себе белый с пунцовым карако а ля пейзан: коротенький пиеро из белого лино а жур, без подкладки, с маленькими клиньями и белыми флёровыми рукавами, и всё сие обшито пунцовою лентою; юпка такая же, как пиеро, конечно, без фижм, но на бёдрах с пышностью; на шее белый флёровый, пышный, однако полуоткрытой платок, как бы говорящий: «Скрываю прелесть, но не жесток»; чепец белого лино гоффре с маленькими круглыми складками, убранный пунцовою ж лентою, к платью подобранный в полном совершенстве; всенепременно носить при этом большие круглые золотые подвески. Говорят, что в Париже стало недостаточно золота, потому что все щеголихи носят его на себе в виде блонд, ожерелий с большими сердцами, серёг, бахромы, колец и обручей, даже и на ногах. Но приятнейшее в сём модном неглиже — это пунцовые башмачки, при ходьбе и в танце мелькающие огоньками и обжигающие и глаз, и чувствительное сердце. Помилуй, сколь желаннее цвет пунцовый, нежели жёлтый с черным а ля контрреволюция, который тщились ввести французы, однако у нас не понравился! Нужно прибавить, что неглиже а ля пейзан требует особой причёски а ля кавальер, с весьма толстым шиньоном и мужескими локонами.

От модисток Настинька с тётенькой спешат домой, где ждут купцы с бельевыми тканями: всё бельё шьётся дома, но из холстов покупных, а свои, деревенские, идут только на дворовых. Опытные девки с утра до ночи кроят и шьют для Настенькиного приданого епанчи, исподницы, камзолы спальные, юпки и юпочки, платки на покрыванье, наволочки на одну и на две особы, на оконишные подушки, на стулья и канапеи, да занавесы постельные и подъёмные. Тётенька сама выдаёт нитки и иголки, кричит на девок, наказывает за плохой шов. И не только о белье думает, а во всё входит самолично: аптекарю приказала доставить всяких трав и снадобий, необходимых для домашних притираний: и травы нюфаровой, и воды бобовой, и лимонного соку, и дикой цикории, и уксусу, и козьего сала, и лаудану, и росного ладана, мужжавельных ягод, фиольного корню, гумми бенжуанской и даже тёртого хрусталю.

А назавтра с утра ехать смотреть мебели, иногда даже с папенькой, который по этой части сам большой любитель и знаток: сразу отличит, которая мебель по модели Давида, которая работы Жакобовой, а которая русских мастеров — Воронихина, Шибанова, Тропинина. Всего же приятнее бывать с папенькой на гулянье, где все ему кланяются, он же первым кланяется только большим вельможам и старым госпожам. И сколь парадна и пышна московская знать! Сколь ненаглядно одета бывает приезжая из Санкт-Петербурга графиня Разумовская, та самая, которая прославилась убранством головы: ей великий Леонар, из Версаля бежавший, сделал причёску из красных бархатных штанов, случайно на глаза попавших, — и все щеголихи на придворном бале позеленели от зависти! Из мужчин первый щёголь — старик Нарышкин, знаменитый своим кафтаном: весь кафтан шит серебром, а на спине вышито целое дерево, и ветки, сучки, листья весёлым блеском разбегаются по плечам и рукавам. Пожилые мужчины во французских кафтанах, в белом жабо, в чулках и башмаках, в париках пудреных. Князь Лобанов-Ростовский каждый день с новой тростью — у него их не меньше сотни, иные с драгоценными камнями, и, в отличие от других, князь носит бархатные сапоги. Молодежь одета по-модному и в своих волосах[202], иные выходят на гулянье во фраках с узкими фалдами, в жилетах розового атласа, в огромных галстуках, закрывающих подбородок, четырежды обмотанных вокруг шеи, в широких сапогах с кистями. Но на молодых людей девушке заглядываться не пристало.

День за днём — суета и маета, отдохнуть некогда. До свадьбы ещё далеко, девичье личико бледнеет, и рада Настинька, когда вечером, ежели тётенька не везёт на бал, с облегчением снимает с худенького тела ужасного тирана корпа, железными тисками сковывающего ей бока и грудь; зато талия у неё совсем в рюмочку — зависть подруг. И кажется: вот проходи ещё час-два в мучительном корсете — сердечко станет, дыханье прекратится, и случится, как бывает с тётенькой, столь модный ныне обморок коловратности…

По Москве

1. НЕЗНАКОМКА В КРАСНОМ

Мы полюбили её с первого знакомства и с первого взгляда. Нам представил её приятель, сам не знавший, с кем он нас знакомит. Она была в красном с золотой расшивкой — таких нарядов давно не делают. Она говорила на языке, который нам очень люб и к которому другие равнодушны. Когда она нас покинула, мы твёрдо знали, что эта встреча не может остаться единственной и что наши судьбы связаны.

Так и случилось. Недели через две она вернулась и осталась с нами на несколько дней. Суетливо и увлечённо мы занялись тайной её происхождения. Мы рылись в архивах и книгах родословий, пока совершенно случайно её замечание не натолкнуло нас на догадку. Речь зашла о томике стихов, давно всеми позабытом, название которого не было даже упомянуто. Мы бросились к многотомным справочникам и, руководясь только годом издания, напали на очень любопытное и заманчивое предположение. Оставалось проверить, не знакомы ли ей имена ближайших родичей автора книжки стихов.

Да, она знала некую Катиньку и назвала имя Никиты.

Именно этих имён мы и ждали.

Прошу простить меня за некоторую искусственность и таинственность рассказа и за недомолвки; именно в таинственности и была главная прелесть маленького события в жизни людей, живущих несколько обособленными интересами и страстно увлекающихся тем, что для других — пустяк или ничто. Мы переживали трепетно каждый шаг нашего сближения с поистине «прекрасной незнакомкой». Когда наконец она произнесла имя Никиты, трёхлетнего ребёнка (она назвала его нежно Никитинькой), мы бросились её обнимать: тайна её происхождения была разгадана.

Сразу стал понятен и весь круг её знакомств — свыше сотни имен, в большинстве очень известных и весьма аристократических: император, его два сына, блестящая вереница сановников; прославленный поэт; начинающий историк, впоследствии — виднейший; целый ряд образованнейших людей своего времени. Короче говоря — избраннейшие имена её эпохи, любопытнейшей исторической эпохи.

Дальше было бы трудно продолжать рассказ в том же таинственном стиле, раз тайна раскрыта. Но и расстаться с этим стилем трудно и обидно. Она для нас была действительно живым существом; я даже готов настаивать на том, что она и есть живое существо, или, точнее, то живое, совсем живое, что остаётся от ушедших в историю и вечность. Исчезает плоть, в небытии растворяется личность, — но живёт мысль, слово, живут буквы, одни — выписанные усердно, другие — с милой поспешностью, лёгкой небрежностью человека, утомлённого забавной для нас, а для него важной и полной интереса беготнёй по городу, которого уже нет, мельканьем встреч и болтавнёй с людьми, давно умершими. Но сам человек тут, перед нами, так что даже дыханье его слышно и видна его улыбка. И главное — человек, давно нам знакомый, но кто же знал, что это его рука?

И вот, взяв в руки недавнюю незнакомку, ставшую приятельницей, мы с особой тщательностью рассмотрели узор ее сафьяна, особенно на корешке: восьмиконечная звезда с внутренним крестом, глобус, циркуль, линейка, треугольник, ветки акации — всё в самом изящном сочетании. Внизу — кафинский узел; превосходный золотой обрез переплетённых листков почтовой бумаги с бледными водяными знаками, кажется — голландской фирмы; потом всё это проверится. Теперь, когда известно имя, понятна и символика украшений.

Дальше начинается наша трагедия: пришёл человек, её хозяин, положил её в карман и унёс.

Мы старались быть или хотя бы казаться равнодушными — это нелегко. Он спросил, открыли ли мы имя автора этой прелести. Мы сказали: да. Но назвать его мы могли бы только в том случае, если бы эта маленькая рукопись в красном сафьяне стала нашей.

Вероятно, это нехорошо, эгоистично, но что делать: такова любовь!

* * *

Вы разочарованы: дело идёт только о бездушной рукописной книжке пока ещё неизвестной эпохи и неизвестного автора. Стоило из-за этого нанизывать столько лишних слов на ниточку таинственности! Затем окажется, что имя автора вам лишь смутно ведомо, и ваше любезное «Ах, вон кто!» прозвучит удивлённо и не очень уверенно.

В библиофильстве есть оттенок снобизма. Люди любуются порыжевшим чернилом (из того же снобизма это слово — в единственном числе), они вдыхают аромат тлеющей бумаги, смотрят на свет, гладят мизинцем сафьян, исследуют обрез и будто бы испытывают ряд вам, профанам, неведомых тонких наслаждений. Не интереснее ли альбом почтовых марок? Или — голубой бриллиант? Взглянуть на бриллиант сбежится толпа, напор которой придётся сдерживать протянутыми канатами: никчёмный камушек, пригодный только для резки стёкол, пошлый и бездушный! А тут — листки, писанные рукой превосходного человека, культурнейшего, жизнерадостного, обладавшего редкой способностью чаровать людей и завоёвывать их доверие и искреннюю преданность. Душа, открывающаяся в каждой строчке пустого и немного болтливого перечня дневных дел. Книжечка, которая не соберёт толпы, — и только два-три заговорщика, неисправимых чудака, поахают над ней и, может быть, будут видеть её во сне. Нет, это, конечно, необъяснимо!

И вот потекли дни и месяцы ужасной муки, — если я преувеличиваю, то лишь немного; скажем, не муки, но постоянного беспокойства и тревожной досады. Она продавалась, как ценная внешностью безделушка. Всякий мог её купить, не зная, не ценя, только по прихоти, походя. Мог всякий, кому вообще доступно иногда доставлять себе удовольствие, не лишая себя и обеда. Но мы были слишком бедны — именно мы, так тесно связавшие себя с нею днями совместных переживаний, открывшие её внутреннюю сущность, её историю, её родословие. Знать, что вот кто-то случайно, ничего толком не понимая, швыряет деньги и будет владеть ею с небрежностью невежды, — это очень тяжело, это — непереносимо!

И ещё — ревнивая боязнь: кто-нибудь другой, проведя с нею день, нападёт на след и откроет то, что до сих пор известно только нам, затратившим столько труда и испытавшим столько волнений!

Год был исключительно тяжёлый, вычеркнувший все даже самые маленькие прихоти из обихода. Было бы неприятно рассказывать, ценой каких лишений мы решили «позволить себе роскошь». Это произошло в последний момент, когда — по нашим сведениям — ждать дальше было нельзя: на нашу невесту засматривался жених с пониманием. Но он не успел сделать предложение нашей безвольной приятельнице. В нашей жизни это было самым неблагоразумным поступком — и самым радостным событием.

* * *

«Марта 13 числа прискакал я или притащился к вратам Москвы, утром, в десятом часу в половине. Я не удерживаю тебя, милой друг мой, описанием прекрасного виду, в котором представляется Москва приезжающему, чтоб описанием моим не уронить природы и не смешать некстати стихотворства с Историею. Довольно я приехал: не точно в таком приятном расположении духа, как бывало ездил из Твери за славою писателя. Мечты сии уступили времени. Другие привязанности отнимали у окрестностей московских волшебные их прелести. Я думал, как теперь, о милой и оставленной семье моей. Я просил Бога, чтобы Он наставил Катиньку перенести с благоразумием краткую разлуку. Я просил Его, чтоб Он сохранил жизнь и здравие нежнейшего из родителей».

В эти дни Москва была переполнена приехавшими на коронацию Павла[203]. Из Петербурга и из всех губерний «прискакали» и «притащились» дворяне с семействами по ужаснейшей весенней распутице. Москвичи теснились в своих особняках и уступали комнаты родственникам и знакомым с прославленным гостеприимством. Михаил Никитич Муравьёв[204] приехал из Петербурга и по любопытству и по обязанности: он был воспитателем великих князей Александра и Константина Павловичей.

Москва была ему хорошо знакома: здесь он окончил гимназию и университет, здесь впервые посетила его муза: в 1771 году, от роду четырнадцати лет, он написал «Эклогу» в подражание Вергилию. Двумя годами позже появились его «Басни в стихах» и «переводные стихотворения». Двадцатилетним он был избран сотрудником Вольного собрания любителей российской словесности, в трудах которого появились его первые опыты. По своему времени он был очень известным поэтом, создателем лёгкого и приятного стиля:

В спокойствии природы

Луны приятен свет,

Когда молчат погоды

И туч на небе нет.

Теперь утихли страсти,

Движение людей:

Душа одной лишь власти

Покорствует своей!

Это неплохо для семидесятых годов позапрошлого столетия. Он был очень образован, знал несколько языков, и его проза по своей простоте и по богатству языка может считаться образцовой. Его считают последователем Карамзина в сентиментализме; но нужно прибавить, что это он выдвинул Карамзина на путь славы, доставив ему возможность стать историографом. Большинство сочинений М. Н. Муравьёва увидало печать уже после его смерти в полном собрании, вышедшем в двадцатых годах двумя томиками в издании Смирдина. Перелистывать его стихи, прозу и статьи — истинное удовольствие: стиль, ум и художественное целомудрие.

Михаил Никитич был другом и соратником замечательных людей эпохи — Хераскова, Карамзина, достойного Ивана Петровича Тургенева[205], был сподвижником созидателей русской культуры, вышедших из рядов екатерининского масонства. В конце жизни, при Александре, своём воспитаннике, он был одновременно попечителем Московского университета и товарищем министра народного просвещения; университет обязан ему рядом добрых реформ. Им основан журнал «Московские учёные ведомости».

Он был сыном просвещённого сенатора Никиты Артамоновича и отцом знаменитого декабриста Никиты Михайловича Муравьёва. О Никитиньке, ещё ребёнке, часто упоминается в лежащей передо мной книжечке, рукописном собрании писем к жене, Катиньке, Екатерине Фёдоровне, урожденной Колокольцовой, также замечательной женщине своей эпохи, о которой современники вспоминают с почтительным восхищением как о женщине не просто очаровательной, но и умной и образованной. Про самого Михаила Никитича можно сказать, что не было никого, кто в своих воспоминаниях не называл бы его человеком «великого ума, редких познаний и самой лучшей души» (слова поэта Батюшкова, его родственника по матери) и не отмечал бы его «страсти к учению, которая равнялась в нём со страстью к добродетели» (слова Карамзина).

Таким умницей и в то же время жизнерадостным, любознательным, увлекающимся и влюблённым в Москву, в друзей и в жену Катиньку, в сына Никитиньку, в книжную лавку, в поэзию и вообще в жизнь, а на досуге и немножко болтуном и душой общества рисуется Михаил Никитич в своём путевом дневнике, написанном в форме писем к жене, листочки которого собраны её или его рукой, переплетены в красный сафьян с золотым тиснением на корешке и озаглавлены «Московский журнал».

Я приведу несколько выдержек из этой рукописи, посвященной блужданиям по ушедшей в историю Москве. Она никогда не была напечатана и историкам неизвестна. Мне не удалось узнать, как она попала в Париж и в чьём архиве сохранялась раньше. Старому книголюбу простят сентиментальное предисловие к этому сентиментальному путешествию.

2. «МОСКОВСКИЙ ЖУРНАЛ»

Поскольку почерк выдаёт человека, Михаил Никитич не отличался постоянным характером. Каждая новая главка его «Московского журнала» начинается старательно выведенными строчками, в которых он любуется всякой буквой. Но так выдерживается только первая страница: дальше буквы наклоняются и начинают бежать по бумаге с тою же поспешностью и суетой, с какой сам он рыскает по Москве, навещая родных и знакомых. В его четырнадцати письмах названо свыше ста имен; всех нужно навестить, всем передать поклоны и письма. И редкий день можно не побывать в Петровском дворце, где до дня коронации остановился государь с сыновьями, и у батюшки, старого сенатора Никиты Артамоновича, который живёт у Михаила Михайловича Рахманова.

Приехав в «городовых санях», он спешит обменять их на карету. «Таковы сильны старинные привычки. Нанял я карету с четвернёю, потому что грязное состояние улиц московских обижало самолюбие моё. Нанял немножко дорого: но Катинька позволила мне мотать». В первый же день, не зная дорожной усталости, успел устроиться на квартире в доме Протасьевых, на Мясницкой, побывал у Рахмановых и у батюшки, заехал к княгине Урусовой, слетал и на Старую Конюшенную к Ивану Предтече, где проживала княгиня Голицына, имел неожиданную приятную встречу со своим учителем танцевания Бубликовым и закончил день визитом к тётушке Федосье Алексеевне на Остоженке. И не столько желание видеть людей, сколько жажда любоваться Москвой: «Моя резвость не в состоянии была просидеть в одном доме целый вечер. Жадность зевать на кривые улицы, на бесчисленные здания и хижины Москвы имела в том также участие».

Следующий день — официальные визиты, но утро непременно посвящается писанию «Московского журнала», листки которого отправляются с первой почтой Ка-тиньке. Утренний завтрак готовит Еремей из припасов, привезённых с собою. «Завтракал по обыкновению на своём дорожном приборе. Прекрасный ларчик Катинькин стоит всегда передо мною на разогнутом ломберном столе. Он составляет всё моё хозяйство». Одевшись парадно, заехал к обоим градодержателям, князю Долгорукову и Архарову, но ни того, ни другого дома не застал; придётся побывать завтра. Пока же побывал на Арбате у Миколы Явленного, где живёт Алексей Минич. И как не навестить Михаилы Матвеевича Хераскова, старого знакомого и преотменного российского поэта? Михайла Матвеевич купил себе новый дом на Вшивой горке[206]: «Прозвище, недостойное для жилища великого стихотворца!»

И уж кстати было слетать за Москву-реку под Донской монастырь к Петру Алексеевичу Ижорину и к Семёну Саввичу, жена которого Аграфена Петровна приносит Катиньке своё почтение.

«15 число, воскресенье. У меня был Алексей Минич, которому я рассказал, где живёт Елисавет Карловна. К ней поскакал он от меня. А я по тщетном визите у Куракина был на Почтовом дворе, где мне сказали, что почта пришла, письма не разобраны. Оттуда поехал к Ехалову мосту отыскивать Елисавет Карловну. Был у Чонжина, их соседа, и потом двор обо двор у Фритингофши и у Елисавет Карловны. Они унимали меня чрезвычайно обедать, но я положил быть в Петровском Дворце. Была повестка в два часа сбираться для встречи Государя. Ог них возвратился я на Почтовый двор, где имел несравненное щастье получить радостное письмо моей милой и обожаемой Катиньки. Ездил домой читать его и плакать от радости. Потом был у Льва Васильевича Толстова и, наконец, в Петровском».

Заезды на Почтовый двор — целое событие. Письма получаются по воскресеньям и средам, и нетерпеливому получателю приходится ждать, пока происходит разборка. Сдавать письма можно только до восьми часов вечера — позже не принимают. На почте Михаила Никитича сразу признали и отметили: человек известный, приятного характера, получает и отправляет с каждой почтой, не гневается, если приходится долго ждать. Иной раз при разборке писем удаётся Михаилу Никитичу усмотреть в куче своё, надписанное знакомым почерком Катиньки, — большая удача! За любезную выдачу не в очередь Михаил Никитич отвечает почте любезностью: он готов прихватить и развезти некоторые письма знакомым. Ему доверяют неограниченно, — а впрочем, у него должно быть немало знакомых в почтовом ведомстве, где чуть не все старшие чиновники — масоны. Писанье писем — страсть Михаила Никитича. «Искусство писания выдумано было отсутственным любовником. Я чувствовал приятности его сие утро. Я разговаривал за семь сот вёрст с моим милым другом. Может быть, теперь разговаривает она со мною».

Дни бегут, и непрестанная скачка по улицам Москвы немножко утомляет. «С приезду вставал я очень рано, а теперь час от часу позже. Купленный у волшебника (у книгопродавца) план города Москвы занимал меня. Прежние приезды, помнится мне, я устали не знал колесить по улицам и переулкам Москвы. Теперь что-то я равнодушен к етому удовольствию и желаю очень мая месяца, чтобы свидеться и не расставаться с моею голубушкою».

Но это только лирика, а на деле в «Московском журнале» продолжают мелькать имена и названия улиц. Нужно повидаться со всеми и испытать приятность новых знакомств. Как не заехать в университет, с которым соединено столько воспоминаний? Удачно попал на конец философской лекции профессора Шадена, с которым после лекции не мог наговориться. Тут же побывал и у недавнего знакомого профессора Гейма. В дружеском доме наиприятнейшая встреча: Николай Михайлович Карамзин, писатель известнейший; за этой первой встречей — обмен визитами и долгое приятельство, весьма для Карамзина полезное. Как не побывать у старого «учителя закона», знаменитого в духовенстве московском Архангельского собора протопопа Петра Алексеевича? Как не полюбоваться лишний раз московскими церквами и церковками и не посетить церемонию «варения мира»[207] (здесь должна стоять ижица!)? С Пресненских прудов на Берсеневку, с Якиманской в Сыромятники, с Пречистенки на Яузу. По пути неизбежно на Почтовый двор.

И ещё увлечение: книжные лавки. Их немного, и самая знакомая — на Ильинской, старого Редигера. «Худая привычка!» И хотя Катинька позволила мотать, но очень уж разорительны эти визиты к волшебникам-книгопродавцам! Учтивство и тщеславие заставляют всегда что-нибудь купить! «Сия неисцелимая привязанность к книжным лавкам не подаёт выгодного мнения о благоразумии моём. Но я радуюсь, что Судия мой наперёд под куплен и простит мне мои ребячества». В первый визит подхватил роман Фелдингов «Том Жонес»[208], во второй визит не удержался, потратился на «Жизнь Карла Великого». Зато сколько удовольствия — даже не хочется скакать по Москве. «Любезный мой Том Жонес не пустил меня из дому весь вечер. Чтение его столь привлекательно, что я с трудом могу с ним расстаться». А на Петровке оказался новый книжный магазин. Кстати — чтение «Тома Жонеса» кончилось — необходимо надобно иметь аглинский роман. «Жребий пал на „Сесилию“. Но глаза мои было расступились — увидел великолепное издание аглинских стихотворцев. Благоразумие стояло возле и щуняло[209] сорокалетнего мальчика. Ему надобно было поспешить домой, чтобы дописать письма свои». Да разве удержишься!

22 апреля. Середа. Надобно признаться, что чтение «Сесилии» служит мне иногда вместо упражнений, и всегда новая глава заманивает дальше, между тем как время, не останавливаясь, продолжает своё путешествие. Кроме того, напало на меня дурачество не сочинять стихи, а переписывать их с памяти, потому что я оставил портфель свой в Петербурге, а взял с собою Музу. Итак, Муза неотменно требует, чтоб я старое враньё клал на новую бумагу.

А когда в университетской лавке увидал случайно на полке книжку собственных стихов, изданную двадцать три года назад, — «можно ли было удержаться и не сделать приятное себе и книгопродавцу?»

Торжества коронации идут своим порядком — о них Михаил Никитич после лично расскажет Катиньке, а пока лишь вскользь отмечает их в «Московском журнале». Он и правда несколько утомлён московским сидением, — но уехать нельзя. По плохим от распутицы дорогам почта приходит неаккуратно. «Мало охоты знакомиться и рыскать: очень много возвратиться домой, на свою родимую сторонушку, где столько привязанностей, столько истинного щастья. Однако время идёт, и мой извощик напоминает мне, что месяц прошёл. Надобно развёртывать пакетец Катинькин и платить наличными деньгами мои бесполезные странствия. Надобно ещё за собой оставить коня и колесницу, покуда приятное позволение окончит здешнее мое пребывание». Меньше по гостям, чаще в книжных лавках, где удаётся иногда, не покупая, прочитать немецкую или английскую небольшую книжечку, или в университетскую типографскую контору, единственное место, где можно почитать газеты. Заново прочитаны «Том Жонес» и «Сесилия». Был у Спаса на Бору. Посетил Ризничью патриархов. Осмотрел собрание греческих и русских манускриптов. Есть и обязательные посещения: «В понедельник бал, во вторник опера, в середу в клобе, в четверг опять опера, в пятницу гулянье в саду и будто в субботу прощальный куртаг[210], а в воскресенье отъезд. Бог знает, правда ли». В опере давали «Молинару», а пятничное гулянье пришлось на 1 мая. «Чтобы описать ясность погоды, красоту местоположения, свежесть зелени, надобно быть живописцем. Вот для чего я не предпринимаю етого трудного дела. Людей видимо и невидимо. Великий порядок в етом следствии карет одна за другой, которые въезжают в остров и проезжают далеко в прелестную рощу, оборачиваются и в близком расстоянии возвращаются другой дорогой, так что из карет видят друг друга. Я только однажды проехал и не ослепил моим екипажем московских жителей».

Уже кое-кто достал себе подорожную. Но Михаилу Никитичу торопиться нельзя: надобно подождать отъезда государева и великих князей — его воспитанников. Катинька может быть уверена, что, ежели б он имел крылья, он бы к ней полетел.

Тем временем — прощальные визиты: и к Николе Явленному, и под Донской монастырь, и в Сыромятники к Хераскову, и к Карамзину, и к Ехалову мосту к Фритингофше, и к тетеньке Федосье Алексеевне, и к Голицыной на Старую Конюшенную, в университет, и к Редигеру, и ко всем старым приятелям и новым знакомым: к Вульфу, к Небольсину, к Урусовой, к Рахмановым, к зятю Христины Матвеевны, к Львову, и к Алексею Минину, и к Василию Васильевичу — совсем замоталась карета четвернёй.

«Московский журнал», продолжение последнее, или заключение. «Я желаю, чтобы ету часть моей жизни прочли мы вместе с Катинькой, или, ежели етого не можно за умедлением подорожной, чтобы Герой замешкался очень недолго за Романом и вместо удивления подвигам его нашёл любовь, щастье, дружбу и прощение несияющей судьбе его».

День последний. «Маия 4. Сегодня желаемый понедельник. Мне надобно проскакать всю Москву, чтоб проститься с теми, к которым я ездил. Семёна пошлю дожидаться подорожной, обедаю у хозяина, и ежели столько щастлив буду, что получу подорожную, тотчас в кибитку и скачу без памяти в Петербург, пересказывать сам бесполезное моё путешествие в первопрестольный град Москву».

Очень спешным почерком эти слова уписаны в конце листка почтовой бумаги. Несомненно — подорожная наконец получена, и последнее письмо Катинька читала вместе с писавшим. А потом, вероятно, они не раз перечитывали и весь «Московский журнал». Потом листочки были собраны, позван переплётчик, и обстоятельно обсудили, какой поставить сафьян, какие вытиснить украшения на корешке, да чтобы обрез сделать со всей аккуратностью, не зарезавши букв, подбежавших к самому краю, а за позолоту переплётчик поручился: в этом деле он привычный мастер.

Михаил Никитич Муравьёв умер молодым: спустя десять лет после коронации Павла, пятидесяти лет от роду. Книжечку берегла Катерина Фёдоровна, может быть, читала её сыновьям, Никите и Александру, будущим декабристам. Прошло сто тридцать семь лет — бумага едва пожелтела, переплёт стал старинным, но не старым. В чьих руках побывал «Московский журнал»? Как могла затеряться память о писавшем? Как могла семейная реликвия стать безымянной книжкой?

Мне хотелось бы обещать, что этот исторический памятник московского быта недолго останется за границей.

Озорной колокол

В ту самую минуту, как священник повёл жениха и невесту вкруг налоя, случилось то, чего никогда не бывало дотоле и, думать надо, впредь никогда не случится: брачные венцы, серебряные, подбитые розовой тафтой, слетев с голов врачующихся, поднялись, как две пташки, на воздух, улетели под самый купол, выпорхнули в боковые окошки и уселись на колокольне под наружными крестами. Все в церкви ахнули, священник прекратил венчание, жених с невестой пали на пол бездыханными, и случившемуся нужно радоваться, потому что мог свершиться величайший грех: были жених и невеста родными братом и сестрой!

Слух о таком чудесном происшествии разнёсся по всей Москве, и не было человека, не только вздорной бабы, а и степенного мужчины, который не побежал бы на другой день посмотреть на колокольню, а дальние люди приезжали на своих лошадях целыми семействами. Однако венцов не было видно, а церковь была заперта. Тут на площади людишки бойко торговали квасом, кислыми щами и печатными пряниками, и была также пожива ловким карманникам. И будто бы приходский священник, то венчание справлявший, отрицал всякое событие: и венчания не было, и не было таких жениха с невестой, и венцы не летали и под колокола не садились, а всё это не иначе как выдумка литейщиков Маторинского завода, обычный «колокольный рассказ».

И действительно, был такой веками освящённый обычай, что ко дню отливки нового колокола пускался самый чудесный и нелепый слух. И если с той выдумкой будет удача — удача будет и с колоколом.

Дело это было сложно, и приступали к нему с соблюдением строгого чина. День и ночь в плавильной печи поддерживали рабочие огонь берёзовыми и сосновыми поленьями: на 100 пудов меди — три сажени дров, на 1000 — не менее десяти сажен. Когда вся медь расплавится, перед самой отливкой прибавляли на 100 фунтов меди 22 фунта олова, а голых мастеров, которые размешивали клокочущий и адом пышущий сплав, другие окатывали из вёдер холодной водой. Допускались к присутствию люди набожные и богатые, любители колокольного дела, которые бросали в сплав серебро, а иные и золотые монеты — для чистого звона и для спасения души. А к часу литья хозяин сам приносил в заводскую мастерскую освящённую икону, собирал всех рабочих и читал соответственную случаю молитву, а все хором её повторяли. По окончании молитвы давал хозяин знак начинать. Несколько опытных рабочих брали наперевес особый чугунный рычаг, раскачивали его мерно, точно и по команде и пробивали у плавильной печи отверстие пода. Из отверстия выливался пылающий и слепящий глаза жидкий огонь, и теперь всё дело было в том, чтобы не дать ему безумствовать, а пустить его ровным потоком по жёлобу в заготовленную форму. Если жёлоб перельется через край, — всё дело пропало, медь выльется зря, и может не хватить её для наполнения формы, хотя бы только на колокольные уши; тогда плавь и переливай всё заново.

По отливке колокол несколько дней — смотря по величине — стынет в земле. А когда остыл, отрывают его со всей осторожностью, разбивают кожух, и колокол переносят в точильню. Всё это легко рассказать, а труд и искусство требовались неимоверные. И великая требовалась сила — не как теперь, когда подъёмным краном один рабочий может поднять пушинкой многопудовую тяжесть и направить её куда угодно.

И вот колокол готов, и зовут попа свершить чин освящения кампана[211]: «Яко услышавше вернии раби глас звука его, в благочестии и вере укрепятся и мужественно всем дьявольским наветам сопротиво станут… да утолятся же и утишатся и пристанут нападающие бури ветряные, грады же и вихри и громы страшные и молнии злорастворения и вредные воздухи гласом его».

Стоит колокол нов и светел, ждёт, когда вздымут его на предназначенную ему высь и раскачают ему язык: «Выйду я на гой-гой-гой, и ударю я гой-гой-гой!» Первый звон главный, самый слышный, густой и ровный; второй звон — гул, остающийся надолго; третьего звона, острого, не должно быть слышно отдельно, он должен сливаться с двумя первыми, чтобы был колокольный голос чистым и певучим; иначе будет колокол не звонить, а звенеть, не гудеть, а напрасно беспокоить ухо.

Колокола — что соловьи. Для простого уха — все одинаковы, для знатока и любителя — у каждого своя неповторимая песня. Как у каждого соловьиного колена и перевода есть своё имя, так имели имена и многие колокольные звоны: Ионин, Георгиевский, Иоакимовский, что в Ростовском соборе; всех колоколов там тринадцать, различного веса, от двух пудов до двадцати, повешены в линию, и звонари бьют в них согласно и концертно. И у самых колоколов ростовских свои имена, из них знаменитые: Сысой, Полиелейный, Лебедь (будто бы прозван так за сходство его звона с «лебединой песней»), Голодарь (который благовестил в Великий пост), Баран, Козёл (не в насмешку так прозваны, а за отличие, и тоже любимцы), Ясак, Красный.

Красные колокола были и в Москве. Красный — значит прекрасный, весёлый, напевный, усладительный. Красным звоном была знаменита в Юшковом переулке церковь святителя Николая, так и называвшаяся — «У красных колоколов». Ещё лучшее название носил храм за Неглинной, на Никитской улице: «Вознесенья хорошая колокольница». Всех колоколов краснее и певучее были Симоновский в Москве и Саввино-Сторожевский в Звенигороде, и это потому, что дно у них много потоньше краёв и сплав чудно хорош. Симоновский колокол лил великий художник — мастер Харитонка Иванов сын Попов с товарищем Петром Харитоновым сыном Дурасовым в лето от создания мира 7186-е[212], при царе Фёдоре Алексеевиче. Саввино-Сторожевский колокол лит мастером Григорьевым на десять лет раньше и знаменит ещё своей надписью тайного письма, которую с большим трудом разобрали учёные-историки.

Когда звонишь в колокол — клади в уши ягоды калины, рябины или клюквы, а то скоро оглохнешь. Иные привыкают звонить с открытым ртом. Были у нас искусные звонари — на шесть, на семь и на девять переборов, хотя нет на свете звонарей лучше английских. Зато мы брали весом, и в этом перегнали даже старую страну колоколов — Китай: в царь-колоколе весу 12 372 пуда 19 фунтов. А разбит он при пожаре от копеечной свечки.

Были колокола, как люди: и степенные, законопослушные, в житии своём мирные, и озорные, мятежные, великие бунтари. Благовестные висели мирно веками, а буйственные попадали в плен и уходили в ссылку. Иным было дано многолетнее житие, другие кончали свою жизнь инвалидами, в трещинах, обвязанные лыком. А иным колоколам за их проказы урезывали, как и людям, язык.

Было такое неспокойное место в Москве — полубашенка Спасских ворот. По преданию, там висел всполошный, набатный колокол, привезённый в Москву из Великого Новгорода Иваном Третьим; возможно, что он был перелит из новгородского. Но переливка не помогла, и колокол однажды в полночь напугал царя Фёдора Алексеевича, за что был сослан в Карельский монастырь. Его сменил другой набатный колокол, после попавший сначала в Арсенал, а затем в Оружейную палату.

Из всех московских колоколов этот был, кажется, самым озорным, что и понятно, потому что били в него всполохом в тревожных случаях — при пожарах и мятежах. Весу в нём было всего 108 пудов, немного, по московскому счёту; но язык его был зол и тревожен. Был страшен его звон в дни стрелецких возмущений и мрачно гудел при стрелецких же казнях. Этого колокола боялись все цари. Когда не было ещё ни газет, ни «общественного мнения», ни иных способов и путей народного волеизъявления, набатный колокол был единственным прибежищем и последней надеждой. У него был свой расчёт и свои ожидания. В дни Екатерины Второй он поджидал великих событий, когда уже ползли из отдаления слухи о народных возмущениях, но Москва была еще покойна. В 1771 году колокол сделал первую пробу. Пришла чума и принесла общую растерянность московского начальства. На улицах валялись трупы, кто мог и был побогаче, тот успел выбраться из города, развозя с собой и чуму по соседним губерниям. Забрав свои пожитки, удрал из Москвы в свою подмосковную главнокомандующий Салтыков. И когда был пущен слух, что доктора отравляют колодцы, а начальство валит в одну могилу и больных и здоровых, тогда Спасский набатный колокол забил тревогу. Был день ужаса и жестокой расправы не с виновными, — если они и были, то унесли ноги, — а со всеми, кто намозолил глаза московскому люду, а главное, кто попался под руку. За народной расправой последовала расправа полицейская, и колокол умолк до нового случая. Этим случаем должен был явиться Пугачёв, и кто знает, сколько глаз поглядывало на всполошный колокол, сколько ушей прислушивалось, не раздастся ли его призывный гул! Но Пугачёв не пришёл на Москву — его привезли связанным и четвертовали. С ним вместе был казнён и колокол: у него отняли язык за чумной бунт.

Такова была судьба набатного колокола, отлитого мастером Иваном Материным.

И когда в жизни этого колокола кончилось трагическое, тогда у трупа его началась чиновничья комедия.

В 1803 году из-за него поссорились два чиновника, главноуправляющий и главнокомандующий. Главноуправляющий Кремлёвской экспедицией Валуев давно точил зубы на озорной колокол; это он был тайным хранителем преступного колокольного языка. Теперь, ввиду непрочности Спасской башенки, он приказал снять колокол совсем и отправить его в кладовые. Колокол сняли, но на площади он был арестован комендантом, который приставил к нему двоих солдат. Коменданта Валуев обвинил в самоуправстве, — за коменданта заступился московский главнокомандующий граф Салтыков, сын убежавшего во время чумы. И пока стоял на площади безъязычный колокол, почтенные вельможи чесали языками и устно и письменно, черня друг друга и строча доносы.

Валуев писал министру Трощинскому, что, лишь руководясь понятием своим о пользе казны и славе государей, приказал он убрать колокол, служащий возвестителем всех возмущений и бунта во время чумы в царствование Екатерины Премудрой. По сей причине он ещё раньше припрятал язык оного колокола как памятника зол российских, который должен быть забыт всеми благомыслящими сынами отечества. Сверх того это — памятник бесславия покойного отца нынешнего главнокомандующего, о чём напрасно сей главнокомандующий забывает. Что до коменданта, то комендант — известный пьяница и стяжатель, украшает свой дом дворцовыми мебелями, велит набивать на казённый счёт льдом свои погреба и не может того сообразить, что не подлежат колокола военной дисциплине. Он же, Валуев, давно оправдал и покровительство начальства, и монаршее благоволение и снискал всех московских жителей эстиму[213].

Со своей стороны соответствующее отписывал в Петербург и главнокомандующий. В ожидании конца чиновничьей перепалки колокол стоял на кремлёвской площади, люди ходили мимо и посмеивались над арестантом. После вышел высочайший приказ: колокол оставить на башенке; если же нужно башенку чинить, колокол хранить в надежном месте, а по починке — вешать обратно.

Но возвращать вешать его, по-видимому, не пришлось. Он скончал свои дни в Оружейной палате. На Спасской башне вместо колокола заиграли куранты масонский гимн «Коль славен наш Господь в Сионе»[214]. С непокрытой головой проходили москвичи через Спасские ворота. Потом пришли иные люди, и куранты заиграли «Интернационал». Что ещё им суждено заиграть и суждено ли — никто того не ведает.

Борода

На заводи Москвы-реки, где ныне Каменный мост, брала рыба почём зря, чуть не на пустой крючок, и рыба не малая: язь, сазан, крупная плотва, окунь и на живца — зубастая щука. Для царского стола её ловили сетью, а мальчишки и взрослые таскали её на уду ради простого удовольствия.

Самым главным любителем этого дела был нарышкинский кучер Левонтий, мужик здоровенный, бородатый, душою же — чистый ребёнок.

Леску для удочек Левонтий сучил сам, как предками заповедано, из конского волоса, а волос драл из хвоста коней, к которым был приставлен, на что кони нисколько не обижались, только при каждом подёргивании пригибали уши, а если сразу три волоса — пристукивали копытом. Когда же пала серая кобыла, отслужившая свой лошадиный срок, Левонтий, чтобы добро не пропадало, догадался отрезать ей хвост начисто про запас. Отрезав, перевязал сыромятным ремешком и повесил на деревянном колышке тут же, в конюшне, чтобы пока чистить о хвост расчёску, когда же понадобится — тянуть и на леску.

Хвост повисел-повисел да и пропал. Всего вернее — играли им ребята и куда-нибудь затащили. А то не раз брала его жена Левонтия, дворовая уборщица, чтобы сбивать паутину в покоях боярыни, где тряпкой не достанешь. Одним словом — пропал хвост, и особого горя в том не было, потому что запас волос в живых лошадиных хвостах не переводился, и не было тогда такой моды, чтобы оставлять упряжным коням только кисточки.

* * *

О Петре Великом написаны книги, а о Тимофее Архипыче, его современнике, едва сыщешь историческое упоминание. А между тем это были равные силы: Пётр Русь ломал и перекраивал — Тимофей Архипыч залечивал и выправлял.

В молодости Тимофей Архипыч был художником-иконописцем. Бродил по монастырям, сам делал кисти, сам тёр-варил краски и наводил красоту на церковные стены. Был склонен к шалостям и браге, не уклонялся и от кулачного боя и оставил по себе память во многих женских сердцах. А когда царь Пётр принялся стричь именитым людям полы кафтанов и бороды, Тимофей Архипыч стал во главе Руси юродствовавшей и пристроился в покоях царицы Прасковьи Фёдоровны, жены царя Иоанна Алексеевича. И всё, что Пётр заводил, всё это натыкалось на упорство людей старой веры и старых обычаев, на неколебимую твердыню ханжей, уродов, святош и хитрых дурачков.

Умер великий Пётр, а за ним вскоре преставился и блаженный старец Тимофей Архипыч. Был плач по нём при дворе императрицы, особенно же горевала Настасья Александровна Нарышкина, царицы Прасковьи верный друг и почившего старца усердная почитательница.

Поминали старца кутьёй, милостыней и панихидами. Схоронили его в тридцатый день мая в Чудовом монастыре, где в покоях настоятельских имеется его живописный портрет.

Отдыхают старые кости в могиле. Не слышно больше в горницах любимого припева Тимофея Архипыча: дон-дон-дон. Осиротела семья дур, шутих и юродивых: лишилась главы и начальника. В остальном без особых перемен: прежним руслом течёт Москва-река, и кучер Левонтий по глиняному скату сползает к заводи, где у него приспособлены мостки в самом добычливом месте.

Старой женщине, Настасье Александровне, не спится. Жизнь бесшумная и покойная прожита, сын вышел в большие люди и уже внучек входит в возраст; но ими только и держится род Нарышкиных, не благословленный плодородием. Про внука писали, что здоровьем слаб, по весне болел краснухой, едва оправился. Но главное горе не в том, а в падении в людях веры, в непочтении к старине; и сим духом кощунства и гордыни заражены и потомки рода Нарышкиных. Сын бороды не носит и ходит в куцем камзоле, а про старца Тимофея Архипыча осмелился отписать: «Одним дурнем меньше». Куда идут люди — к какой пропасти, к какому огню неугасимому! С верой православной что будет?

В бессонные ночи старая боярыня, оставив тёплую постель, уходила в свою моленную и часами била поклоны, не жалея ни коленок, ни лба, простираясь на холодном деревянном полу, шепча молитвы и заклинания. Знала на память со слов старца лучший заговор из сказания преподобного отца нашего Сисиния о двунадесяти трясовицах; об окаянных Тресее, Гнетее, Ледее, Гнедее, Глухее, Грудице, Проклятой Корноше и злющей Вевее, сестре страшной Плесовице, «коя усекнула главу Иоанну Предтечу». Кто те имена слышит — тому лучше бежать от них за тридесять поприщ! А кто творит против них молитву — тому не будет погибели до скончания века его.

И была такая ночь, что молилась Настасья Александровна даже до полного забвения чувствований, дрожа в холоде и не согреваясь слезами до самой зари, прося Всевышнего, чтобы род её остался навеки верен истинному православию и за то бы не прекращался никогда. И вот тут-то было ей достопамятное видение. Свет восковой свечи вспыхнул ярко, оторвался, поплыл и остановился посередь моленной, превратившись в лучезарное облако, а на том облаке, как бы на воздусех, явился покойный Тимофей Архипыч с длинной седой бородой, каковая борода вместе с его, блаженного, ножками спускалась с облака почти до самого полу.

Видя то, Настасья Александровна обомлела и потряслась страхом, но Тимофей Архипыч успокоил её знакомым голосом, торжественно произнёсши:

— Не бойся, Настасья! По прошению твоему беседовал я нынче с Богом, и Он мне сказал, что полностью просьбы твоей удовольствовать не может; однако обещает, что род твой пребудет в православии и не прекратится, пока будешь ты, твои дети, внуки и правнуки свято хранить сию мою бороду из рода в род, каковую тебе и вручаю.

При этих словах Тимофей Архипыч махнул ручкой, и борода его пала к ногам боярыни, сам же он остался как бы начисто бритым.

Прежде чем видение исчезло, Настасья Александровна, страх преодолевши, успела спросить:

— А как же сам ты, старец блаженный, останешься без бороды?

На что слабый голос из растаявшего облака ей ответил:

— Выращу новую, Настасьюшка, знаю такое верное снадобье.

Очнулась старая боярыня лежащей на холодном полу в забытьи, в руке же сжимала изрядную прядь предлинных седых волос, перевязанную сыромятным ремешком. От слабости на ногах шатаясь, добрела до своей почивальни и, бороды не выпустив, проспала до позднего часу.

* * *

Сей талисман хранился долго в семье Нарышкиных. По приказу Настасьи Александровны был сделан ящик ценного дерева, на дно которого была положена шелковая подушка, набитая лебяжьим пухом, и на ту подушку возложена борода Тимофея Архипыча. При возложении её созваны были родные, и вся дворня, и все шуты и шутихи, и много бедного призреваемого люда. Кучер Левонтий, ту бороду увидя, обомлел от ужаса и на час потерял способность речи, но и позже про то дело не проронил слова, приказав молчать и жене. Когда же священный талисман увидал сын Настасьи Александровны, наехав погостить из Санкт-Петербурга, то кощунственно заметил:

— Сдаётся, что это не борода, а лошадиный хвост!

Однако талисман охраняли и берегли свято в память Настасьи Александровны, которая скоро вслед за тем преставилась.

Цари сменялись царями, и катилась история крылатым колесом. В 1812 году пришёл на Москву чудовищный Бонапарт, посидел в Кремле и едва унёс ноги домой. Внук Настасьи Александровны, вернувшись в Москву, опустошённую пожарами, купил новый дом на Пречистенке. Переезд был долог и хлопотен, перевозили скарб и из старого дома, и из деревни, и была немалая возня с любимыми Ивана Александровича коллекциями, так как человек он был современный и науке не чуждый. Особенно была хороша коллекция белых мышей, которых Иван Александрович разводил любовно за их редкость, а также приручал, так что они ползали у него под фраком, залезали в рукава и выползали через ворот, вызывая не только всеобщее удивление, но и ужас и отвращение женщин, зато и радость малых детей.

Те белые мыши содержались в больших клетках в особой комнате. А как перевозить их в клетках было невозможно, то Иван Александрович придумал для них иное временное помещение, где им пришлось просидеть дольше намеченного. Всё же перевезли их благополучно и опять рассадили по клеткам в новом доме, а ящик, служивший для перевозки, Иван Александрович приказал отправить на чердак, где он и простоял ещё два-три человеческих поколения, до конца прошлого века.

Казалось бы, что ни мыши, ни ящик в нашем рассказе ни при чём. А между тем Иван Александрович, не желая огорчить жену, скрыл от неё странное происшествие. Дело в том, что ящик был тот самый, в котором хранилась борода Тимофея Архипыча; белые же мыши, наголодавшись в ящике, съели не только сыромятный ремешок, но и самую бороду, хотя вкуса в ней не могло быть никакого. Съели не целиком, но всё же настолько, что всё её велелепие исчезло, а к тому же сильно попортилась и загрязнилась и подушка. Всё это Иван Александрович скрыл, не придав случаю никакого значения, но боясь неприятностей от своей жены Екатерины Александровны, урожденной Строгановой, женщины серьёзной и почтительной к заветам старины.

А уж дальше — суеверные могут охать, а маловерные над ними смеяться, но только в тот самый год тяжко заболел за границей внук Ивана Александровича и впоследствии от этого недуга сошёл в могилу бездетным, хоть и был женат на девице Кноринг. А так как у второго сына Ивана Александровича детей мужского пола не было, то тем самым эта ветвь дома Нарышкиных вскоре пресеклась, как и было то предсказано явившимся на воздусех в моленной Тимофеем Архипычем.

* * *

Старинные предания поучительны, и не следует относиться к ним с легкомысленным смешком.

И неплохо в вечной тревоге мира сего поступит тот, кто, современности не смущаясь, насмешек не боясь, даст своей бороде произрастать свободно, охранив и её и себя от напастей заклинаниями отца нашего Сисиния:

«Ты еси окаянная Тресея!

Ты еси окаянная Глухея!

Ты еси окаянная Грудица!

Ты еси окаянная Корноша проклятая!

Ты еси окаянная Вевея — сестра страшной Плесовицы, усекнула главу Иоанну Предтечу!»

Любитель смерти

Аполлон Андреевич, бывший сановник, а теперь просто человек на покое, вставал рано, в седьмом, и пил чай с булочками и разговором. Его собеседницей была старушка Манефа, из крепостных, не то нянька, не то домоправительница, а вернее — утренняя газета.

— Не слыхала чего?

— Как не слыхать, кончается.

— Вторую неделю он кончается!

— Ему не к спеху, а только нынче соборуют.

— А который в Полуэктовом[215]?

— Тот тянет; доктора ездют.

Одевшись с тщательностью, Аполлон Андреевич выходил на прогулку и, если денёк ясный, бодро напевал «Житейское море» и «Бога человекам невозможно видети». Выйдя из своего Николо-Песковского, шёл по Арбату, потом Воздвиженкой, потом Остоженкой и возвращался бульварами на Арбат. По пути разглядывал знакомые вывески. Над пивной лавкой шипящая бутылка и надпись: «Эко пиво!!» Над музыкальной просто: «Фортепьянист и роялист». А над лавкой гробовщика под обычным красным сундуком (в те времена гробов не рисовали) изображено по-французски: «Krapu», — чтобы и иностранцы знали, куда им при нужде обращаться. В эту лавку Аполлон Андреевич всегда заходил по пути за справками: кто, да где, да в котором часу вынос?

Так — в свободные дни; но свободных утр у него было немного, потому что хоронили главным образом по утрам, и ладно, если освободишься к обеденному часу. Когда выпадала удача провожать знакомого — Аполлон Андреевич отдавал этому занятию весь день, всё рвение и все таланты, говорил, утешал, хлопотал, подпевал, бросал первый комок земли, обсуждал будущий памятник, иногда сам платил и всегда при выносе поддерживал гроб ещё сильной рукой. Ел кутью на поминальном обеде, вечером подробно рассказывал обо всём старой Манефе. Но знакомые радовали не так часто, и потому приходилось разузнавать, кто при последнем дыхании, кого отсоборовали, с кого уже сняли мерку.

Сам столбовой дворянин, он не брезгал ни купеческим сословием, ни даже простым мастеровым. Узнав, что есть покойник по соседству, притом из простых людей, на расходы не способных, он просто забирал свою походную подушечку и являлся в дом. Если мужчина — помогал омыть тело, нарядить в приличный кафтан, уложить руки по уставу, бегал за свечами, нанимал попика и сам читал над покойным, только на часок позволял себе ночью вздремнуть тут же, около гроба. Таких неустроенных в жизни и в смерти любил особенно потому что им мог оказать помощь самую существенную, вплоть до надписи на кресте или недорогой каменной плите. И в этих надписях он был настоящим мастером, даже поэтом. Если родные на надпись соглашались, то не только следил за тщательным выполнением заказа, а сам и платил за работу — доброхотно и от чистого сердца, с большой деликатностью и скрытно, о том не разглашая.

Были надписи простые:

«Оставил горестных сирот, стремящихся продолжить род»;

«Жил для семьи — и о себе подумал»;

«Любя, вздохнул в останный раз!»

И были посложнее, якобы перекличка ушедшего с живыми:

«Паша, где ты? — Я здеся, Ваня! — А Катя? — Осталась в суетах!»

Были опыты проникновения в тайну потустороннего, но с непременной сдержанностью, как, например, в сочинённой им эпитафии булочнику с Арбата:

«Скажи, что есть там? — О, не могу, запрещено!»

А на плитке младенца он велел высечь:

«Не грусти, мамаша, цельный день летаю в качестве серафима».

Дома Аполлон Андреевич записывал очередного покойника в книжечку в чёрном переплете с изображением мёртвой головы, от которой во все стороны шло неистовое серебряное сияние; вписывал имя, а если знал — и все звания, затем день похорон, название кладбища, состояние погоды и текст эпитафии. Записав, ставил свою фамильную печать и расписывался всегда с одним и тем же, довольно замысловатым росчерком. В конце же листочка, для каждого отдельного, писал мелко-мелко буквы «Н. И. Ч. В. Т.», что должно было означать: «Надеюсь иметь честь встретиться там». Встретиться он желал со всеми равно — независимо от того, встречался ли с ними здесь при их жизни или познакомился только после их смерти. Занеся имя в эту книжку, переписывал его и в обычный маленький поминальник и дважды в год заказывал в церкви Николы на Песках панихиду по всем умершим, которых он имел случай провожать на кладбище и с которыми будет иметь честь встретиться в лучшем мире.

Могут подумать: вот мрачная личность, вот мизантроп! Совсем напрасно: человек добрейший, вполне уравновешенный и приятный в обращении! И поесть любил Аполлон Андреевич, и мог выпить, не слишком от других отставая, конечно, соответственно возрасту. И знал наизусть некоторые задорные и вольные стишки входившего тогда в моду поэта-арапчонка Александра Пушкина. Но больше всего любил заупокойную службу, её прекрасные слова и волнующие душу мотивы. Имея средние музыкальные способности, подсаживался дома к клавесинам, брал аккорды и хрипловатым баском напевал: «Со святыми упокой» — и на словах «надгробное рыда-а-ние» растягивал «а» с дрожью в голосе, как бы прокатывая заоблачный гром по юдоли слёз. Красота!

При большой общительности знакомых имел немного; возможно, конечно, что сам их отчасти отпугивал преувеличенным интересом к их здоровью.

— Чтой-то вы похудели, дорогой! Под ложечкой боли не чувствуете?

— Нет, ничего.

— У иных не заметишь. Так, ни с чего, начнёт худеть, в лице бледность, лёгкое недомоганье, а через недельку волокут на Дорогомилово[216].

Дома говорил Манефе:

— Статского советника Пузырёва встретил. Идёт бодренький, а в лице что-то нездешнее. Человеку шестой десяток на второй половине, невелики года, а и моложе его, случается, помирают совсем неожиданно. Коробочку приготовила ли?

Одной из обязанностей Манефы было делать из старой бумаги коробочки с крышкой, и делала она это очень искусно, подмазывая где надо клейстером. В такие коробочки Аполлон Андреевич собирал и рядком укладывал на ватке дохлых мух, а потом хоронил их в саду, всегда в одном и том же месте, ряд за рядом, втыкая в могилку прутик, так как креста мухам, конечно, не полагалось. Близ мушиного кладбища была скамейка, и на ней Аполлон Андреевич любил сиживать на закате в хороший день, думая о грустном.

И вот случилось, что Аполлон Андреевич, при почтенном возрасте человек крепкий и здоровый, заболел серьёзно. Была поздняя осень, дождливая, холодная, и надо думать, что он простудился, провожая к вечному упокоению незнакомого, но очень хорошего человека, соседа по улице. Вечером лёгкий жарок, не прошедший от малинового чаю, а к утру озноб и слабость необычные. Была принята касторка, пятки намазаны горчицей и ноги обуты в шерстяные чулки — и всё-таки не легче. Был доктор, велел потеть, но как болезнь не проходила, то на третий день Аполлон Андреевич послал за знакомым гробовщиком, тем самым, у которого на вывеске было написано: «Krapu».

С приходом его очень оживился: выпростал руки из-под одеял, потребовал бумаги и карандаш и занялся делом с привычной обстоятельностью:

— В длину пусти на четверть подоле, чтобы не стеснять, а главное, Прохор Петрович, вымеряй ты мне плечики. Я в плечах довольно широк, да присчитай подушку, чтобы плечи лежали на ней, дерева прямо не касаясь.

— Будьте покойны.

— Дерево поставь — лучший дуб, полированный, и чтобы без сучков, особенно на крышке. Лаком покроешь белым, ручки и ножки серебряные, под один штиль, а не как бывает, что ручки гладкие, а ножки с львиной лапой.

— Это когда по дешёвке…

— Вот то-то. Потом сделай ты замок с ключом и пригони получше. Это уж моя прихоть, сам знаю зачем. Как запрёте, ключик просуньте мне через малый прорез, поближе к рукам. Обязательно и ключ и весь замок серебряные, чтобы не ржавели. Деньги тебе вперёд платятся, будь покоен.

— Это что же, мы знаем!

— Вот. И ещё, Прохор Петрович, в головах на крышке одно оконце, да по бокам два других, и застекли со всей тщательностью; размер четыре вершка на три. И опять же стекла в серебряных рамочках без переплёта. Понял ли?

— Будьте покойны.

— Буду покоен, если сделаешь всё точно, как и говорю. Насчёт покрова сказал: синей парчи с бахромой и кистями. Кисть ставь среднюю, большая зря тянет. Ладан, масло, всё чтобы первого сорта, от меня так и попу скажи: они иной раз такое принесут, что даже неприятно. Насчёт свечей Манефа знает. А венчик, милый мой, имеется, ранее особо заказан. Теперь насчёт панихид…

Часа два наставлял, а отпустив гробовщика — закаялся, потому что в болезненном состоянии забыл многое: на лестнице половичок чёрный с позументом, и чтобы полотнища чистоты белоснежной и самые крепкие, и в могилу опускать осторожно, не качая, бортов не задевая. И чтобы заказанную надпись золотом по мрамору выбивали сейчас же и представили рисунок самый точный:

— Великая будет обида, коли не успею посмотреть! Ошибку допустят либо поставят букву вкривь!

Никогда ещё так не волновался Аполлон Андреевич, заказывая гроб и давая подробные указания; да и понятно: в первый раз хлопотал о себе!

Взволновавшись — основательно пропотел. Пропотевши — выздоровел.

— Видно, придётся погодить, Манефа. А заказ не пропадёт, заказ пригодится. Оно даже и лучше: всё сам проверю основательно.

С тех пор появился у Аполлона Андреевича новый интерес: осматривать заготовленный для себя гроб, вводить некоторые изменения и поправки, дополнять упущенное из виду по болезни и спешке. Раза два в неделю заходил к гробовщику на склад, поглаживал лаковую поверхность крышки, щёлкал ключом, приказывал смазать замок маслом да протереть тряпочкой все три оконца. К двум боковым придумал сделать занавесочки из лёгкого синего шёлка, откидные, безо всяких складок; но верхнее оконце оставить свободным.

— А ручки, Прохор Петрович, как будто тускнеют?

— Того быть не может, Аполлон Андреевич, чистое серебро.

— Бывает, и серебро тускнеет. Ты в случае чего прикажи почистить тщательно. И ручки, и ножки. И если где на лаке трещина — заново покрыть.

По-прежнему бывая на похоронах — частенько самодовольно сравнивал… вот что значит спешка и малая заботливость! Неопытному глазу незаметно, а знающий не ошибётся: и работа не так солидна, и в отделке небрежность, и нет настоящего штиля; гроб почтенный, дубовый, тяжёлый, а ножки куриные — дольше месяца не выдержат.

* * *

Торопиться, конечно, некуда, и жизнь Аполлон Андреевич любил. Единственно — хотелось ему блеснуть на собственных похоронах предусмотрительностью и настоящим вкусом. Подмечая у других разные промахи, либо записывал для памяти на календаре, либо строго внушал Манефе, чтобы в случае чего понаблюдала, посторонним не очень доверяя.

Года три-четыре готовый гроб простоял без пользы. Но как все люди смертны, то наконец пригодилось и Аполлону Андреевичу с такой любовью отстроенное и украшенное новое жилище.

На этот раз ошибки не вышло: подкатила болезнь тяжкая и для старика роковая. Это он понял сразу и радовался, что ещё в здоровом состоянии успел подготовить всё до мелочей, так что и заботиться больше не о чем. Обмоет Манефа, отпевать будет отец Гавриил от Николы на Песках, место давно куплено, памятник готов — и в надписи ни единой ошибки, а буквы стоят прямо.

За два дня до смерти послал напоминание гробовщику держать гроб в чистоте и готовности, чтобы в углах не было пыли и стёкла протёрты. В последний раз заметил: как будто левая передняя ножка не то чтобы покривилась, а у гвоздика шляпка непрочна — так чтобы подправили.

И заснул навеки, с улыбкой и уверенностью, что всё будет в порядке; в последнюю минуту по его лицу пробежала тень озабоченности: вот только бы дождя не случилось. Покосился потухающим взором на окно, — за окном сияло солнце, — и испустил дух спокойно.

И действительно, погода не подгадила Аполлону Андреевичу. Утром ещё был лёгкий туман, но к точно указанному часу солнце засияло полностью, ручки и ножки гроба ярко заблестели; опустили его на чистых ярко-белых полотнищах, бортов ямы не задевши, — а уж что увидал он в своё окошечко и когда увидал, сейчас ли или много позже, — про то мы не знаем и допытываться не решаемся.

Стойкий дворянин Расчётов

Однажды мы беседовали о проживавшем некогда в Москве «любителе смерти», состоятельном барине, являвшемся на все похороны, а бедняков хоронившем на свой счёт. Для себя он заказал поистине образцовый гроб с материалом и отделкой, на всякий случай даже с окошечком, и любовно его хранил и холил до дня своей смерти.

Был в Москве и ещё любитель похорон, по фамилии Доможиров, фигура историческая. Впрочем, он не ограничивался присутствием на похоронах, а вообще проявлял себя во всех случаях многолюдных церковных церемоний. Он был настолько неизбежен и настолько полезен, так умел всем распоряжаться, что его слушались и духовенство и полиция. Был ли то крестный ход, или водосвятие, или парадная свадьба, или проводы известного в городе лица в последнее жилище — первым являлся на место Доможиров, высокий пожилой человек в синем казакине[217], с саблей в металлических ножнах, с волосами, зачёсанными назад и завязанными в пучок. Он становился на видном месте, или в самом храме, или перед ним, кратко и деловито отдавал приказания, указывал места и публике, и полицейским чинам, и родственникам покойников или брачующихся, давал знак для начала шествия, внимательно следил, чтобы не нарушался порядок и всё было бы торжественно и благопристойно.

Никакого официального поста он никогда не занимал, был рядовым московским обывателем, и никто не был обязан его слушаться, — но все слушались и безропотно подчинялись его распоряжениям, всегда очень толковым. Он был, так сказать, некоронованным обер-полицеймейстером и держал власть с радостного дня ухода французов из опустошённой Москвы — до того печального дня, когда уже другое лицо распоряжалось на его собственных похоронах, очень скромных, в 1827 году. И нет сомнения, что на этих похоронах уже не было того образцового порядка и благочиния, которыми отличались религиозные ритуалы при его участии и руководстве.

Ни в чьей памяти не осталось биографии Доможирова; только в одном историческом журнале нам попалась заметка — чьё-то воспоминание, приведённое историком, высказавшим, по-видимому, правильную мысль, что Доможиров проявил свой талант раньше, чем в Москве организовалась новая полиция, да так и остался в качестве признанной общественной необходимости. Подумать только: какой блестящий исторический материал для добросовестного юриста, занятого вопросами об источниках субъективного права!

Любопытно, что оба упомянутые нами добровольца ограничивали свои общественные склонности религиозно-обрядовой строгой жизнью, были людьми верующими и убеждёнными церковниками, при полнейшем личном бескорыстии. При некоторой доле фанатизма они были оба поэтами, один — красоты исчезновения, другой — прелести земного порядка. Но те же обывательские легенды, отмеченные архивами и устными преданиями, дают нам и образ корыстного боголюбца, заключавшего с предметом своего культа довольно оригинальные договоры.

Таков был, например, дворянин Пал Палыч Расчётов, которого полнозвучно, Павлом Павловичем, никто не звал, а уж фамилия ему, ясное дело, была ниспослана свыше по его качествам. Он был тоже москвич, но эпохи несколько более поздней. Первые известия о нём мы имеем в связи со знаменитой холерной эпидемией 1831 года, когда страшная болезнь яростью нападения напомнила столице о Наполеоновом вторжении. Кто мог — бежал, кто не мог — умирал на улице; был народный бунт, были жертвы человеческого озлобленного отчаяния, сверкали пятки убежавшей от греха власти, заваливались кладбища трупами, была Москва при смерти, пособоровалась — и выжила.

В частности, то же самое случилось и с Пал Палычем Расчётовым, заболевшим в числе первых. А и поел-то он всего-навсего кислой капусты, которую, как человек истинно русский, любил до страсти покушать и в пост, и в скоромный день. Уж, кажется, от такого простого кушанья не должно бы ничего случиться с человеком, не забывшим перед обедом перекреститься! Капусту Пал Палыч любил поесть в качестве как бы особого блюда, и притом «с холодком», с ледяными иголочками, как приносят её из хорошо льдом набитого погреба. Имевшим счастье пробовать её в этом виде тщетно рассказывать об её преимуществах, потому что они, конечно, знают, какой особый, несравнимый и неизъяснимый вкус придают ледяные иголочки её натуральной прелести. И хотя на этот раз Пал Палыч ограничился одной глубокой тарелкой, якобы в преддверии жареной курицы, — но через два часа уже лежал пластом с таким ощущением, будто ноги его, от самых бёдер до кончиков пальцев, были набиты мороженой капустой.

По тем временам медицина была, если это возможно, слабее нынешней, но ещё не было, к счастью, все-обещающих патентованных лекарств, а рядовые обыватели старались в случаях особо опасных обходиться своими средствами. Сам Пал Палыч, почувствовав приступ ужасной болезни, успел отдать распоряжение, чтобы во всех комнатах затеплили перед иконами лампадки, у него же в спальне сверх того зажгли свечу перед ликом святого Николы Мирликийского, коему и дал обет, в случае счастливого выздоровления, спутешествовать пешком на богомолье. Это ли помогло или горячие бутылки, но в то время как несколько соседей Пал Палыча умерло в страшных мучениях, ему суждено было выжить, выполнить данный обет и много раз впоследствии убедиться в чрезвычайной выгодности добросовестно выполнять обязательства, принимаемые на себя при подобного рода соглашениях.

Итак, оправившись от болезни и выждав лета, Пал Палыч предпринял далёкое путешествие в Николорадовицкий монастырь, что на Оке: кстати, там у него было поблизости небольшое имение, куда он наведывался весьма редко, так как дохода оно не приносило. Использовав поездку, он это имение продал, чем окупил расходы по поездке и по покупке полупудовой свечи Николе Мирликийскому, так сказать — сверх договора, в чаянии благ будущих. Затеплив перед иконою эту свечу, он рядом с ней положил написанное им на всякий случай на гербовой бумаге нижеследующее обещание:

«Святитель Никола, накажи, порази меня чем тебе будет угодно, если я в продолжение всей своей жизни стану когда-нибудь лечиться у докторов от каких бы то ни было приключившихся недугов, в чём и подписуюсь: дворянин Павел Павлов сын Расчётов».

Этот обет Пал Палыч действительно выполнил; умер же он, как известно, подавившись бараньей косточкой, которая сама не выскочила, докторам же он вынимать ее не позволил. Впрочем, к тому времени он был уже достаточно старым.

При всей своей богобоязненности Пал Палыч был известен как страстный картёжник. Как все игроки, он то выигрывал, то проигрывал, пока и в этом деле не прибёг к испытанному средству. Рассказывала его экономка (он не был женат), что однажды, отправляясь в клуб, он целый час провёл в молитве, кладя земные поклоны; по женскому любопытству, экономка подслушивала у двери и услыхала, как он со всем жаром убеждал своего покровителя Николу, спасшего его от холеры, помочь ему выиграть в карты. Он указывал ему, что в то время как другим людям хочется выиграть для того, чтобы потом эти деньги прокутить, он, Пал Палыч, обратит выигрыш на дела нужнейшие. Прежде всего, он заплатит проценты по закладной, если, конечно, нельзя сразу устроить так, чтобы вообще целиком уплатить долг и выкупить подмосковную деревушку начисто. В последнем случае он готов весь возможный остаток выигранной суммы пожертвовать на воспитательный дом. Однако, вовремя спохватившись, он изменил предложение и, как мы после увидим, сделал это весьма предусмотрительно. Он торжественно и в самых убедительных выражениях принёс обещание, что лучше всего он даст на благотворительные дела ровнёхонько десять процентов суммы, выигранной сверх насущно ему необходимой для приведения своих дел в полнейший порядок, причём, как добросовестный человек и делец, тут же эту сумму приблизительно вычислил и назвал. Сверх десяти процентов он обещал разного рода не очень ценные, но всё же соблазнительные подарки, как неугасимую лампаду в одной из церквей на Арбате, кисейный покров на паникадило, столько-то и таких-то свечей и ещё разные мелочи. Всё это — при выигрыше не менее указанной суммы. В случае выигрышей менее значительных он предложил пока процентов от трёх до пяти, так как деньги ему могут понадобиться на продолжение игры в тех же целях последней и окончательной победы, главным образом над купцом Бандаулиным, который будет сегодня в клубе и который вообще склонен в игре зарываться. Слушая его громкие причитания, экономка сначала думала, что он разговаривает с каким-то подлинным собеседником, так как уж очень обстоятельно он всё это излагал; и только тогда поняла, в чём дело, когда донеслись до её слуха весьма звучные удары лбом о крашеный пол, а порою и жалобные всхлипывания.

Молитва такого обстоятельного и аккуратного в делах человека не могла быть недоходчивой куда следует. В тот же вечер, или, точнее, в ту же ночь Пал Палыч, очевидно, рискнувший на игру крупную, выиграл очень большую сумму, превысившую все его ожидания и надежды. У каждого записного игрока бывает в жизни его день — нужно только этот день угадать. Пал Палыч его угадал, — если, конечно, в этом деле не было действительно помощи соблазнённой обещаниями высшей силы, что экономка склонна была признать, но люди просвещённые сочли бы кощунством. Одним словом, в скором времени Пал Палыч Расчётов не только выкупил свою подмосковную, но округлил владения приобретением соседней рощицы и довольно обширного покоса и даже устроил конский завод. Об этом его выигрыше говорили в Москве и жертвой его называли именно купца Бандаулина, впрочем, настолько богатого, что у него осталось достаточно и на дальнейшие карточные подвиги. О том, как в те времена играли, досужий человек может прочитать хотя бы в превосходных бытовых очерках Пыляева[218]. Случай Пал Палыча был сравнительно не таким уж выдающимся событием.

Нужно ли говорить, что все свои тайно, без наличных свидетелей (про экономку он не знал) данные обязательства Пал Палыч выполнил неукоснительно и безо всяких фокусов — строго всё высчитал на бумажке и отчислил причитавшийся с него куртаж[219], добавив и сверх того обещанное. В этом отношении на него можно было вполне положиться. Но всего замечательнее (есть же такие люди!), что с той поры Пал Палыча больше в клубе не видали, и общая судьба более легкомысленных игроков его не постигла. Жизнь свою он окончил человеком не только вполне обеспеченным, но и уважаемым за добродетельные его дела. И всякий знал, что ни одного дела Пал Палыч не начинает, не перекрестившись трижды, а в важных случаях не положив и земной поклон. Конечно, не он один так поступал, но далеко не всем это помогало без промаха, должно быть, потому, что не все имели его кредит исполнительного в договорах контрагента.

И все-таки через ту же болтливую экономку стало москвичам известно, что были случаи, когда Пал Палычу сделки не удавались. Такой случай был будто бы с приплодом от какой-то породистой кобылы, каковой приплод был им исходатайствован обычным способом. Дело было, по-видимому, верным, и если жеребёнок оказался непредусмотренной масти и породы неблагородной, то это могло быть объяснено либо недосмотром, либо чистым жульничеством конюха. Однако Пал Палыч, как рассказывают, был настолько огорчён и оскорблён в лучших чувствах, что лично загасил и приказал три дня не возжигать лампадки, обычно горевшей в его спальне. Суеверно, конечно, но по-человечеству понятно: сам в делах аккуратный, он имел право требовать того же и от тех, с кем имел постоянные коммерческие отношения. Во всяком случае, в таком деле, как конский завод, чудеса недопустимы.

Как выше сказано, дворянин Расчётов помер от бараньей косточки, случайно проглоченной и неудачно застрявшей в пищеводе. Нам не удалось установить подробностей этого рокового события, тем более что его экономка ушла в тот мир на несколько лет раньше его. Но самый отказ от врачебной помощи, даже в таком критическом случае, лишь ещё ярче подчёркивает чисто деловую стойкость человека, не способного изменить раз данному слову. Если мы позволили себе занять внимание читателя изложением этой краткой биографии московского обывателя прошлого века, то именно имея в виду полное исчезновение в наши дни людей, на слово которых можно положиться без всякого раздумья действительно как на каменную гору.

Камер-юнкер Рококо

Про чудачества камер-юнкера Рококо[220], жившего в Москве сто лет тому назад, кое-что написано в старых книжках, но очень мало, всё больше — ходячие анекдоты. Нам посчастливилось раздобыть документы, относящиеся к его биографии и нигде не опубликованные, а именно подлинную запись воспоминаний его современника об «апартаментах и празднествах камер-юнкера Рококо» с приложением «описания грибов-самоплясов», которых поевши, камер-юнкер Рококо, как известно, и помер. Эта счастливая находка позволяет нам добавить многое к прежде известному.

Как вы знаете, камер-юнкер был очень богатым помещиком, любителем редкостей, стильной мебели и хлебосолом. Анфилады комнат его барского дома были заставлены статуями, бронзой, пузатыми комодами, вазами, стены увешаны картинами, потолки люстрами, и всё в таком беспорядке и разнообразии, что рядом с Рембрандтом висела домашняя мазня, на елизаветинском рабочем столике стоял тульский чугунок, а у камина бронзовые щипцы удивительной работы были свалены в кучу с ухватами, случайно занесёнными из кухни. Эту безалаберщину хозяин называл «стилем рококо», почему и получил свою кличку.

Из добытых нами документов узнаём, что у Рококо была изумительная трехспальная кровать, сделанная по его указаниям. Её твердый тюфяк был почти скульптурным произведением. Посередине было место для лежания на спине, для чего были выстеганы на тюфяке с большой точностью углубления соответственно изгибам тела хозяина, как бы форма для отливки его собственного горельефа. По обе стороны тюфяка были формы для лежания на правом и на левом боку, столь же точно воспроизводившие индивидуальные особенности телосложения камер-юнкера. Подобная кровать была бы идеальной в смысле покойного лежания, но обладала тем недостатком, что, при необходимости во сне перевернуться, приходилось искать нужные ямки и выбоины: иначе положение спящего делалось весьма мучительным.

Никогда решительно камер-юнкер Рококо на этой кровати не спал, а спал на простой перине, притом в своеобразной позе утробного младенца: лежал на спине, коленки подогнув к подбородку и, таким образом, ноги оставляя на весу, к чему легко привыкнуть. Согнутые руки он прижимал по бокам груди и на сжатых кулачках делал кукишки, по-тогдашнему — дули, и не из оригинальности, а по религиозным побуждениям: на случай внезапной кончины кукишками отгонялся дьявол, если он явится по грешную душу.

Хотя сон в такой позе достаточно чуток, но Рококо просыпался только по будильнику, честь изобретения которого также принадлежала ему. На стене его спальной, близ самой кровати, была прикреплена полочка на шарнирах, а в соседней комнате была пуговка, при нажиме на которую полочка, путём сложной махинации, опрокидывалась. С вечера на полочку сам хозяин ставил — по своему вкусу — дорогие фарфоровые и стеклянные безделушки работы итальянской и китайской, а в предписанный им час слуга нажимал снаружи пуговку — и хозяин просыпался и вскакивал от треска и звона разбитых предметов. Устройство само по себе простое, но требовался умелый подбор безделушек, чтобы звон был музыкальным и соответствовал стилю рококо. Если накануне было сильно выпито, то на полку ставился также каменный бюст Венеры или Людовика Шестнадцатого, падавший с большим громом и обычно не разбивавшийся, не считая носа.

Хлебосольство камер-юнкера Рококо было известно всей Москве. Были знаменитые его лебеди, павлины и журавли с такой жгучей начинкой, что непривычные гости гибли от несварения желудков. Из блюд более обычных, подававшихся в одном обеде непрерывно, разрешите упомянуть для возбуждения читательского аппетита:

папошники,

пироги долгие, косые и круглые из щучьей телесы,

пирожки маленькие с рыбьим телом,

каша молочная с пшеном сорочинским,

присол из живых щук,

щука колодка, огнива белужья в ухе,

звено лосося, звено сёмги,

полголовы осетра и белуги просольной,

лещи паровые, стерляди, сазаны, окунь, начинённый снетками, таковой же, намятый налимьей печёнкой, судак в испарине с яйцом и кашей.

Ещё разные мелочи в том же роде, после чего, наконец, начинался настоящий обед из блюд основательных и отлично приготовленных. А в заключение подавались цукатные пироги, марципаны, желе и кремы на больших досках; на блюдах они не умещались.

Но это, конечно, пустяки, — так ли ели в старину! Вот пишут, что в советской Москве хотят выращивать ананасы. Но их сто двадцать лет тому назад выращивал в Москве купец Гусятников, а у графа Завадовского подавали их свежими, вареными, квашеными, а также рубили в кадушках, как простую капусту, и делали из них щи и борщи. И камер-юнкер Рококо славен был не столько обедами, сколько сюрпризами, которые он готовил для дорогих гостей; в этом он был изобретателен до чрезвычайности!

Так, например, он с большими затратами устроил у себя в доме особый подъёмный обеденный стол. Посредине зала внезапно проваливался пол, и из провала появлялся прекрасно сервированный стол с яствами и питиями — пожалуйте, дорогие гости! А для ради полной неожиданности хозяин предлагал гостям потанцевать для возбуждения аппетита. И в первый же раз случилось, что пол опустился несколько преждевременно, и часть танцевавших гостей провалилась в кухню, впрочем, без серьёзных повреждений. Разумеется, неудача была поправлена дальнейшими увеселениями.

Весьма остроумно был там показан также фокус со свечами — тонкая работа одного немецкого пиротехника! Был обычными восковыми свечами, в прекрасных подсвечниках и канделябрах, уставлен обеденный стол. Были гости веселы и кушали сладко. И вдруг все свечи одновременно стали меркнуть, а затем из их фитилей полетели фонтаны чудеснейших фальшфейеров и римских звёзд.

Картина божественная, ещё более украшенная неожиданностью. А так как дамы были декольтированы и в платьях легчайших материй, то эффект удался ещё больше: дамы визжали, мужчины их тушили. Несколько испортил впечатление удушливый запах пороха.

Московское владение камер-юнкера Рококо занимал обширнейший участок земли, с десятком строений, тенистыми садами и прудами. По этим садам и прудам гуляла необузданная фантазия хозяина, который для забавы гостей не жалел ничего.

Известно, как русский человек любит грибной спорт. Ни в одном лесу не было такого количества белых грибов, как в садах камер-юнкера Рококо: под каждым деревом, на каждой полянке, по краям всех дорожек, даже на самых непоказанных местах. И грибы были послушны: они вырастали по слову хозяина в день приёма гостей. Закупались они возами на базарах, и на рассвете вся челядь помещика была занята делом: втыкала белые грибы в землю по всему саду. Зато — сколько удовольствия гостям, набиравшим без труда и в короткое время целые корзины!

Столь же рационально был поставлен на прудах Рококо спорт рыбный, ловля на удочку. Девицы и дамы получали от хозяина билеты на право рыбной ловли; билеты нумерованные, и каждому билету соответствовала заготовленная и уже заброшенная в воду удочка, причём удилище было перевито резедой или голубой лентой с бантиком на конце. Когда же девица или дама вытягивала леску из воды, то на крючке непременно была рыба: у одной — плотичка, у другой — окунёк, у этой — подлещик, у той — крупный карась. С возгласами радости рыбы вытаскивались на бережок. Случались и затруднения, когда на крючке оказывалась живая щука фунтов на семь, справиться с которой неопытному рыболову трудновато. Но чаще всего рыба была снулая, не выдержавшая ожидания, а кому-то из гостей — по рассказам недоброжелателей — попалась даже малосольная севрюжка.

А знаменитая земляника камер-юнкера Рококо! Ранняя весна, снег только что сошел, земля не успела обсохнуть. Гости хорошо пообедали, и на десерт хозяин приглашает в сад, где чудодейственно выросли кустики со спелой лесной земляникой: собирайте и кушайте на здоровье! Тянешь за ягоду — и вместе с ягодой вытаскиваешь кустик.

Но что земляника! Стоило гостям заранее высказать пожелание — и на ещё безлистных деревьях хозяйского сада вырастали яблоки, апельсины, абрикосы и персики, для сбора которых приглашались любители. И нужды нет, что сочная груша оттягивала ветку березы, — от этого она не становилась хуже.

Лучше же всего были в доме камер-юнкера Рококо уборные комнаты. Правда, в те времена дело обстояло неважно с водопроводом и канализацией; зато в дамской уборной столики ломились от коробок с пудрой, скляночек с духами, пакетиков лаванды и других душистых трав. На тарелочках лежали мушки всех величин, шпильки любой формы, булавочки, застёжечки, ещё не совсем вышедшие из моды блошиные ловушки на цепочках, искусственные локоны всех мастей — и всё это дамы могли забирать с собой в желаемом количестве на память о гостеприимном хозяине. В мужской уборной были к услугам два крепостных брадобрея и было можно раздобыться не только шейным платочком, но и хорошим исподним бельём и брызжами[221].

Очаровательная жизнь! И если хозяину это влетало в копеечку, — то для чего-нибудь существовали хамы[222], пахавшие и сеявшие в его деревнях.

О странной кончине камер-юнкера Рококо подробных сведений до сих пор не было, и мы рады этот пробел в исторической литературе посильно восполнить.

Грибы делятся на собственно грибы и на губы. Грибы — белые, губы — все остальные. Белый гриб ни с каким другим не спутаешь, в губах разбираться труднее.

Очень любил грибы камер-юнкер. Любил белый гриб в сметане, ценил солёный груздь, уважал и подгруздь, обожал бутылочный рыжик, смаковал опёнка, отдавал должное подосиновику и подберёзовику, особенно если суп из них приправить луком и перцем до крайности, да не пожалеть и лаврового листа. Хорош, хоть и неказист, сморчок — гриб ранний. Трюфель дорог, но ароматен, и ищут его при помощи опытной свиньи. Первым в России стал есть шампиньоны именно камер-юнкер Рококо; до него этот гриб почитался поганым. А то вдруг набрасывался на лисичку в масле, хорошо прожаренную, на зубе хрустящую. Умелый повар сделает чудесное блюдо не только из валуя-кульбика, но даже из будто бы презренной акулининой губы. На любителя — сыроежка в сыром виде, с перчиком и тёртым хреном. Моховик, поддубник, зайчонок — всем хорошо известны. В наши дни один профессор доказал, что можно есть и мухоморы, если их выварить в уксусе, и съел целый фунт во время лекции о грибах, — но скончался, бедняга, в судорогах.

Все эти сорта грибов камер-юнкер знал отлично, потребляя неумеренно, — и был здоров. Знал эти и открывал новые во славу грибной науки, пока не докопался до гриба-самопляса, известного в народе своим чудесным свойством — пробуждать в людях отчаянную весёлость, особенно если пустить такой грибок под стаканчик водки.

Камер-юнкер решил попробовать. Попробовал — и ничего, только левая нога стала слегка дёргаться, тошноту же он убил перцовкой. И вот тогда он заказал повару поджарить сковородочку грибов-самоплясов с имбирем да прибавить капельку гвоздичного масла.

Был гриб слегка горьковат, но потребляем. Перекрестившись, камер-юнкер, человек решительный и готовый страдать для науки, ту сковородочку грибов-самоплясов одним духом изничтожил.

И тут — началось.

Весёлость пришла не сразу, а только через четверть часа. Моргнула одна нога, подмигнула ей другая — и пустился камер-юнкер в пляс безо всякой музыки. Плясал стоя, плясал сидя и плясал лёжа — не мог остановиться. Приплясывая, стонал и выкрикивал не вполне понятное. То бился о стенку, то бросался на пол и быстро вертелся на животе, который от природы имел круглым и выдающимся. При такой комплекции внезапно извивался змейкой, загибался дугой, подпрыгивал — и начинал бегать на четвереньках из комнаты в комнату, так что угнаться за ним было невозможно. Наскучивши же бегать по полу, устремился в сад, кубарем скатившись с лестницы, пробежал, подплясывая, до искусственного грота, над входом в который была высечена надпись русскими буквами «Мон Репо»[223], и, в тот грот не проникая, успокоился на его пороге не на час, не на день, а на вечные времена.

Рассказывают, что последними словами камер-юнкера Рококо были: «Я сделал, что мог, пусть кто может сделает лучше»[224]. Но слишком часто знаменитостям приписывают исторические возгласы, которые им и в голову не приходили; притом Рококо не знал латыни. Пользуясь в нашем исследовании исключительно проверенными данными, можем удостоверить, что, испуская дух и в последний раз проплясав в воздухе ногами, камер-юнкер Рококо уже слабеющим голосом воскликнул:

— Вот это — гриб!

Московский подвижник

«…Согласно приказа Вашего превосходительства, негласным дознанием обнаружено: означенный Иван, Яковлев сын, прозванием Корейша, однако, подлинного пачпорта не имеет, из смоленских священнических детей, ныне местопребывание в московском Преображенском призрения безумных доме, будучи выслан за расстройство семейных дел необузданным пророчеством. В названном безумном доме проживая на казённом иждивении, почитается как бы святым, объявляя заранее о морозах, холере и предсказывая загодя войны, за что приносят ему в изобилии калачи, яблоки и нюхательный табак, причём либо сторожами, либо его сподручной бабой поставлены при входе три кружки для денег, дающие весьма обильный сбор. По расспросам, особо вредным не оказался, а напротив, исцеляет также от зубной боли и выдаёт записки для дальнейшего поведения нуждающих. В ихней палате премножество икон со свечами, где и принимает посетителей, преобладающе от купчих, которым пророчествует будто на латынском языке для меньшего понимания, тем действуя исцеляюще, как, например, одну особу ударил яблоками в область живота, доведя до обморока, после чего вставши отбыла домой в полном здоровье…»

Вся Москва знает о великом чудотворце Иване Яковлевиче, живущем в доме умалишённых. Лет ему то ли сорок, то ли все восемьдесят, угадать трудно, голова лыса, на лице скудные волосья бриты, а то и просто не растут, само лицо сально и грязно, глаза полусонны, нос сплюснут. Иван Яковлевич не моется и всё, что потребно, делает в постели. Ест всё, вплоть до щей, руками, а руки вытирает о рубашку и простыню. Случается, что встаёт и сидит в кресле, и тогда делается говорливым. Что он говорит — разобрать легко, а понять дано не всякому. Скажет, например: «Более гораздо квадратных лет ради Бога с его народами тружусь у печки на двух квадратных саженях», — что это значит и к чему сказано? Слова мудры, а постигнет далеко не всяк!

Слава Ивана Яковлевича прочна и неколебима. Чудеса его доказаны, предсказанья безошибочны, а если бывает ошибка, то не его вина: неправильно поняли предсказательское слово. Над каждым словом надо подумать и голову поломать. Барыня вдовая, заскучавши, вопросила Ивана Яковлевича: «Выйду ли опять замуж?» — а он в ответ: «Это хитрая штука в своей силе, что в рот носили». Полгода думала вдова над этими словами и не решалась, однако вышла замуж за коллежского советника и живёт счастливо, хотя муж и заика; всё надо понимать!

* * *

Машеньку Невзорову, среднего достатка дворянскую дочь, повезла маменька показать святому человеку Ивану Яковлевичу в безумный дом. Машеньке осьмнадцатый год, невеста в полном расцвете, из себя приятна, слегка курноса, щёчки пухлы, глазки отлично голубые и нигде никаких пороков, кроме того что в последние месяцы напала на Машеньку задумчивость: побегает, поболтает, да вдруг и задумается. «Что с тобой, о чём?» — «Да нет, маменька, ничего, я так просто!» И, однако, с лица сделалась бледнее и словно бы спала с тела. Между тем Машеньке заготовлен жених, солидный помещик и отставной майор, лет за сорок, мужчина в полном соку и блеске сил, партия счастливая и выгодная. Надо бы девушке цвести и радоваться, а вместо того бледнеет и впадает в думу.

Приехали в час полуденный и застали Ивана Яковлевича вставши и в кресле. По тёплому весеннему времени в комнате не продохнуть, но окна на задвижках. Правый угол и от него обе стены в образах, перед многими коптят лампадки, среди полу большой подсвечник накладного серебра с местной свечой, кругом гнёзда для малых свечек. У стены кровать, и от неё ли, от него ли самого дух тяжёлый, с воздуха прямо невыносимый.

Впустили беспрепятственно; прислуживающей бабе сунуто в руку, да положено в кружку, сколько прилично по состоянию. И едва увидал Иван Яковлевич барыню с дочкой, как, громко икнувши, воскликнул канареечным голосом:

— Тёлка с телушкой, аргентовы ушки, подай сюда молодшую!

Прислуживающая баба, вроде черницы, разъяснила, что требует угодник девицу для леченья и что это — большая благодать, не всяким сразу оглашается. Перепуганную Машеньку подвели с поклоном, и святой, забравши её на колени, почал вертеть и мять с большой натугой, покряхтывая. Когда же стал перекидывать ножки, старый да сильный, Машенька, не вытерпев страха, закричала и вырвалась. Очень был грязен и пахуч Иван Яковлевич, не всем под силу такое, а баба объяснила:

— Это из девушки нечистый выходит ротом, оттого и кричит.

Машеньку вывели на воздух отдышаться, а маменьке Иван Яковлевич намешал своим пальцем в стакане невесть что и велел выпить. Ради здоровья дочернего выпила, а последние капли Машеньке вылиты на макушку.

Были и ещё посетители, странницы и из мещанок, поздравляли с благодатью. А на поданной записке с вопросом: «Выходить ли девушке за назначенного человека?» — Иван Яковлевич обточенным пёрышком собственноручно начертать соизволил: «Колумбе Господь радуется, аз разрешаю студент холодных вод Иоаннус Иаковлев».

Так приводили многих, и всем было настоящее указание, отчего и слава Ивана Яковлевича гремела на всю Москву. Когда же приспел час, всем скорбям скорбь — курносой с косой на выгоду, то Иван Яковлевич приказал купить восемь окуней на восемь дён и сварить ушку, которую ушку хлебал в ночь и в день восемь дён, а на девятый преставился[225], замкнув уста навеки.

* * *

И было на Москве великое горе, а толпа валила из-за Яузы, и от Таганки, и из Замоскворечья, и была у ворот и дверей даже драка.

Два дня держали покойника в той же комнате, впуская и выпуская народ один по одному для поклона и лобызания. Шёл спор мирян за то, где хоронить; одни требовали везти в Смоленск, на родину, другие рыли могилу в Покровском монастыре, третьи испрашивали святой прах для женского Алексеевского, но племянница подвижника, черкизовская дьяконица, сумела впереди всех отхлопотать на местное кладбище в уготованный склеп.

И были великие чудеса в часовне, куда вынесли гроб на третий день. Прислан был от богатых купцов художник списать оный Иоаннов лик, и как оказался тот художник католиком-иноверцем, то едва начал списывать, как тотчас у покойного вспухли глаза и губы и решил он испортиться, чтобы не поддаваться неверному. И сколько ни кадили ладаном и ни лили душистых масел, но преодолеть не могли. Просили многие воды, которой омыто было тело праведника, но вся та вода была ранее выпита женщинами, оное тело омывавшими.

В те дни отслужено было у гроба более двухсот панихид, да после на могиле, в день похорон, ещё семьдесят панихид ускоренных. Одни причетники заработали 400 рублей серебром, а о священнослужителях и говорить не приходится: щедра Москва и до похоронного пения охоча.

В день восьмой не стало больше возможности держать тело не преданным земле по тяжести духа, наполнившего не только часовню, но и ближайшие окрестности. Ранним утром тысячи народа вышли за гробом в сторону села Черкизова. Хоронили за счёт господина Заливского, покровителя старцев и убогих, а до кладбища тащили гроб мужчины и женщины из самых почтенных. Впереди с великими воплями, и криками, и хохотами, и визгом, и причитаньями бежали уроды, юроды, ханжи, странники, кликуши, святые дураки, иной с колотушкой и трещоткой, тот — вертясь на ножке с гиком, этот — грызя морковку, а кто воя собакою — каждый по заведённому и на свой лад. И всех чудней и выносливее был большеголовый паренек босиком и в чёрной рубашке, лицом соплив и приветлив, который всю дорогу без передышки бежал скачками: трижды скакнет, повернется, гробу поклонится — и снова скачет дальше трижды до нового поклона, и так до места упокоения Ивана Яковлевича. Того дурачка подвиг был всеми замечен и прославлен.

В тот день от дождя размесилась чёрная грязь по щиколотку, и в ту грязь ложились старые и молодые на брюхи и на спину, чтобы пронесли над ними гроб и была им от того значительная в жизни польза. А когда нёсшие гроб по нечаянности задевали их по мордам грузными от липкой грязи сапожищами, то считалось это особой радостью и лишней привеской полученной благодати.

Писаного учения Иван Яковлевич по себе не оставил. Из великих же его изречений памятным и непрестанно повторяемым осталось одно, в котором и выражена вся высота его мудрости:

— Без працы не бенды кололаци!

Княгиня и послушник

Каким образом в монастырского послушника, убивавшего собственное тело постом на хлебе и воде, могла вселиться африканская страсть, — непонятно и из обстоятельств дела не видно. И что так увлекало его в княгине Голицыной, которая была лет на двадцать его старше и решительно ничем не замечательна? Говорили, что она была довольно красива в ранней молодости, замуж вышла поздно, двадцати девяти лет, с мужем жила хорошо, занималась благотворительными делами. Драма произошла, когда Вере Дмитриевне было уже пятьдесят лет и она только что потеряла мужа.

Вообще много неясного в этой страшной драме, надолго взволновавшей Москву в начале пятидесятых годов прошлого столетия. О ней много писали и говорили, И я не уверен, что этот сюжет не использован каким-нибудь тогдашним драматургом или романистом. Роман княгини и монастырского послушника — грешно упустить такую тему! Советские авторы и по сию пору усердно сводят коммунистов с дочерьми бывших генералов и помещиков, выводя отсюда блестящие, хотя и скучноватые умозаключения.

Герою московской драмы, Николаю Семёновичу Зыкову, было двадцать лет, когда, окончив курс института Корпуса путей сообщения, он поступил чиновником в канцелярию московского гражданского губернатора. Об отличных его способностях свидетельствует то, что одновременно он занимался науками и преуспевал в них настолько, что годом позже был членом-соревнователем императорского общества истории и древностей российских, членом Статистического кабинета, Московского художественного класса и Российского общества любителей садоводства, ещё через год — членом Московского благотворительного общества и Попечительного комитета Императорского человеколюбивого общества. Ряд званий разнообразнейших, указывающих, что молодой человек быстро выдвинулся и делал настоящую общественную карьеру. Одновременно из канцелярии гражданского ведомства он перешёл в ведомство военного генерал-губернатора, при котором стал чиновником особых поручений.

В одном из благотворительных обществ он познакомился с Верой Дмитриевной; ей было тогда за сорок лет — самое время заниматься добрыми делами. Вероятно, они разговаривали о тщете богатства, о трудности верблюду проходить сквозь игольные уши, о важности смирения, о тихих радостях жизни в шалаше; может быть, вместе навещали бедняков и раздавали им белые булочки и просфоры. Достоверно известно, что именно в это время родилась в сердце послушника к княгине «чисто христианская любовь», как позже он признавал это в своих показаниях. Совершенно неизвестно, отвечала ли ему княгиня такой же любовью или менее возвышенной, или она его просто водила за нос. Впоследствии она утверждала, что любила его «как духовную особу», но, во-первых, духовной особой он стал несколько позже, а во-вторых, и духовных особ можно любить по-разному.

Приблизительно на пятом году их знакомства что-то такое стряслось с Николаем Семёновичем. Знакомство с княгиней продолжалось, они постоянно видались, часто переписывались, но Николай Семёнович загрустил. Загрустив, он стал чудить и даже задумал уйти в монастырь. Как могло случиться такое с молодым человеком, хоть и не светского происхождения, но делавшим отличную карьеру?.. В позднейших документах по этому делу имеются его признания; он ссылается на крайне болезненное состояние, которое убедило его в полной неспособности к брачной жизни. Странно, потому что до тех пор он был юношей здоровым и очень работоспособным. Случается, однако, что мечтания выводят человека из строя; может быть, он был слишком робок и не уверен в себе. Вопрос чисто медицинский. Николай Семёнович утверждал, что «мирская пища, умножая и волнуя кровь, производит в нём кровотечение, рыба, умножая мокроты, производит удушье». Таковы симптомы болезни. И наилучшее лечение — монастырь.

Он был принят послушником на трёхлетний искус. Спал не на постели, а в кресле, чтобы не возбуждать себя теплом. Пищей для него была просфора да хлеб с водой, печёный картофель, яблочко. Нет лучшего способа убивать напрасные страсти. И молитва, конечно. Из монастыря его отпускали помолиться в Успенский собор, а также для занятия благотворительными делами. Отлучался и к своей матушке, жившей на Арбате, и не всегда возвращался в монастырь на ночь, хотя вообще послушникам было запрещено проводить ночи вне монастыря.

Молодой послушник — духовная особа, а не какой-нибудь светский хлыщ; с ним общенье непредосудительно, он вхож во всякий дом для духовной беседы, и женщины с ним могут общаться просто и откровенно, даже наедине. Он и совет даст, и в горести утешит, и научит добру, особенно если он при этом ещё и просвещённый человек. Надо полагать, что послушник Зыков был в моде в московском обществе, бывал в аристократических домах — у Голубкова, у графини Шереметевой, у княгини Щербатовой и прежде всего и чаще всего — у княгини Веры Дмитриевны Голицыной. Дружба с нею стала прочнее и интимнее, так что он живал у неё даже в деревне, и к тому же они едва ли не каждый день посылали друг другу письма. Бывала и она у него в монастыре, и по целым часам они читали в его келье проповеди митрополита Филарета на французском языке. Обо всём этом стало известно подробно после драмы, о которой речь впереди.

Не нужно думать, что Николай Семёнович был ханжой и аскетом. Напротив, он хорошо одевался, так что мог считаться среди послушников светским франтом. С особой тщательностью он заботился о своих красивых руках, отделывая ногти, и причёсывался по моде, не жалея втираний и духов.

Но, по правде сказать, — какое же это монастырское послушание! Очевидно — силён бес! Просфоры плохо помогали, и никак не мог послушник Зыков справиться со своей страстью и выбросить из головы греховные мечтания. Мы, конечно, не знаем, каковы были его отношения с княгиней, старый муж которой часто хворал от раны, полученной им в 1831 году. Молва не щадила княгини при жизни, но последующая трагедия окружила её память ореолом мученичества. Впрочем, у княгини был уже женатый сын — вряд ли она могла быть особой легкомысленной или хитрой обольстительницей. В письмах она была осторожна. «Я Вас чту, — писала она Зыкову, — но сильно никого не люблю». Но и он, вероятно, имел какие-нибудь основания упрекать её в письмах: «Почему Вы меня любили и разлюбили?»

Он был очень настойчив, послушник Зыков. Он стал ещё более настойчивым, когда в 1850 году умер муж Веры Дмитриевны. Он проявил себя жестоким ревнивцем, когда прошёл слух, что княгиня собирается вторично выйти замуж, — хотя вряд ли это было правдой. Очевидно, не раз происходили между ними тяжёлые сцены. «Вы не хотели пропустить меня в дверь, — писал он ей. — Вы сами не помните, что делаете!»

Несомненно одно: монастырский послушник смертельно надоел княгине или уж слишком стал её компрометировать. Проповеди Филарета по-французски, просвирки бедным, рассуждения о лучшем способе войти в Царство Небесное — это всё хорошо, но с годами прискучивает. Не замуж же идти княгине за ровесника её сына, за больного и безрассудного мальчишку, который, по собственному признанию, пошёл в монастырь по неспособности к браку, — если только это не было поклёпом на себя, придуманным на судебном следствии. Во всяком случае, было необходимо пресечь канитель и избавиться от страстного поклонника, начавшего терять голову.

Тут — вводное событие, которое одни объясняли чистой случайностью, другие — махинациями если не самой княгини, то ее родственников, желавших помочь ей развязаться с Зыковым. Вечером в марте месяце Зыков возвращался домой по Волхонке, близ которой жила княгиня. И случилось, что к нему пристал пьяный человек, так что дело кончилось дракой, причём оба они попали в участок. Хотя пострадавшим лицом явно был Зыков, но генерал-губернатор Закревский не только сообщил о его поведении митрополиту, но и велел у Зыкова на квартире произвести обыск. Не видно из дела, чтобы этот обыск дал полиции какую-нибудь поживу, например — удалось отобрать у Зыкова письма княгини. Но синодальная контора постановила уволить послушника Зыкова из монастыря за ночные отлучки и дурное поведение. Теперь ему как человеку опороченному не было более входа в знатные семейства и вообще в порядочные дома. Попутно друзья ему нашептали, что ко всей этой истории причастна столь почитаемая им княгиня Голицына.

Но разве мог он поверить? И разве мог он отказаться от каких-то своих сумасшедших надежд? Не решаясь явиться сам — его уже раз не приняли, — он шлёт своему кумиру письмо за письмом: с упрёками, требованиями, намёками на поэзию жизни в лесной хижине вдвоём, жалобами на ужас одинокого существования забытого и обманутого человека. Он называет себя убогим и несчастным, её — ангелом-спасителем. И ангел не смеет оставлять все его письма без ответа, но на этот раз отвечает сухо и даже не всегда вежливо. Княгиня просит бывшего послушника оставить её в покое, так как помочь ему она ничем не может.

Но не откажет же она прийти к нему, если он будет умирать? Он пишет ей новое письмо, приглашая навестить умирающего. Вместо себя она посылает свою компаньонку, старушку Кауфман. Значит, она уже не верит ему? Но может быть, она поверит его матери?

Он действительно болен, и мать знает о причине его болезни, об убивающей его страсти, которая может свести его в могилу. И по письму матери, княгиня, с тою же компаньонкой, была вынуждена приехать проститься с умирающим.

По его просьбе они остались вдвоём. Он был одет — и под одеждой скрыл кинжал. Было бурное объяснение, но немка из соседней комнаты не поняла, о чем они говорили. Он что-то требовал; княгиня резко отвечала: «Нет, нет, нет!» Потом раздался крик — и в комнату вбежали.

Кинжал вонзился княгине в правую сторону шеи, перерезал горло и поранил позвоночник. Она была залита кровью, а он то целовал её, то на коленях громко читал «Отче наш». Он не казался сумасшедшим; напротив, он очень спокойно и обстоятельно объяснил полиции, что потому убил княгиню, что для этого мира она слишком хороша и совершенна: он помог ей отворить райские двери в другой мир.

* * *

Зыкова судили и обвинили в предумышленном убийстве — двадцать лет каторги и вечное поселение в Сибири.

Его процесс был громким, и в последний раз Зыков сделался модным в великосветских салонах. Если бы он был оправдан, его мог бы ожидать огромный успех у женщин. Но теперь, во исполнение приговора, его ждала публичная казнь: выставление у позорного столба перед ссылкой в каторжные работы.

Может быть, он был умалишённым, но менее всего ему хотелось быть обыкновенным преступником. Он попросил мать принести ему в тюрьму лучший из его нарядов. Утром в день позора он оделся с особой тщательностью в сорочку тонкого голландского полотна, в отлично сшитый сюртук и из-под галстука выпустил брызжи. Он знал, что на его публичную казнь явится московский свет, мужчины в колясках, дамы в закрытых каретах. Он был несчастным, но хотел быть интересным.

Это не понравилось генерал-губернатору графу Закревскому, который приказал нарядить убийцу в арестантский халат при грубой холщовой рубашке. У губернатора оказалось гораздо больше вкуса: в этом костюме Зыков был ещё интереснее, и дамы это оценили.

На Красной площади толпа стояла и ждала с раннего утра. В девятом часу показалась тюремная открытая колесница; в ней Зыков стоял привязанным к столбу. Вероятно, он страдал, что так плохо одет. Он смотрел не на толпу, а в небо, как и полагалось герою и подвижнику. Он был бледен и красив. Простой народ жалел его, как он жалел в России каждого осуждённого преступника, каждого «несчастненького»; этого жалел особенно, потому что его погубила женщина, знатная барыня. Публика избранная любовалась редким зрелищем, последним актом эффектнейшей драмы, в которой было предусмотрено всё: разница в социальном положении героев, коварство жертвы, безрассудная любовь юноши, кинжал, молитва над холодеющим телом и страстные поцелуи, которыми убийца осыпал труп убитой…

Медленно проследовала колесница в сторону Пятницкой улицы. На повороте её догнало несколько карет, а дамы, не боясь запачкать башмаки уличной грязью, вышли из карет и, подбежав к колеснице, просили героя драмы дать им на память хотя бы кусок одежды. Конвойный отдал им носовой платок привязанного к столбу, и они, разорвав платок на части, спрятали лоскутки на груди.

В то время не было кинематографа, обидно и невосстановимо!

Свечка

В старые годы все в Москве знали знаменитых богачей и скупердяев, супругов Дениса Васильевича и Василису Денисовну, про которых сочинено было много забавных историй, и совершенно напрасно: жизнь их была не забавна, а полна трагизма и ужаса, да пожалеть их было некому. Мы первые их пожалеем и постараемся понять.

Прежде чем стать старыми, они были молоды; прежде чем стать баснословно богатыми, они были бедны. И нужно вспомнить, что в те времена бедность ни в какую поэзию не облекалась, никто не писал о ней сентиментальных рассказов, не считая её «важным социальным фактором», не возлагал на нищих обязательства быть «авангардом борьбы за лучшее будущее» и не кокетничал прорехами в бороду богачам. Говорили, конечно, что добродетель может быть почтенной и в рубище, — но всегда предполагалось, что подобная одежда для добродетели случайна и гораздо легче и проще войти в Царство Небесное через дверь просторную, по лестнице, устланной мягкими коврами, уплатив за предстоящее блаженство вперёд наличными деньгами. Бедность в те времена была несчастием и пороком. Наше время пыталось изменить эти понятия, но без особой удачи. Скажем попросту и откровенно: больших богатств нам не надо, но да будет проклята нищета, труд подневольный, вечное унижение, плесневелые корочки маленьких запоздалых удач, любовь в шалаше, добродетель в лохмотьях и робость протеста, заглушённого подачкой.

Денис Васильевич и Василиса Денисовна поженились против родительской воли, были месяц глупо счастливы и много лет несчастны. Что было, то проели, он не сделал служебной карьеры, она, к счастью, не народила детей, и жизнь прошла мимо них с быстротой курьерского поезда, хотя в те времена, за отсутствием поездов, передвигались в собственных бричках.

К сорока годам спина Дениса Васильевича накланялась вдосталь, голосок стал ласково-приторным, глазки завистливо-искательными; Василиса Денисовна, когда-то бойкая барышня с поднятым носиком, всю свою жизнь проштопала и прочинила, накладывая новые заплаточки на старые вставочки, предпочитая тёмные материи светлым, подсчитывая кусочки сахару, стараясь больше есть в гостях, меньше дома. Между собой жили мирно, потому что поодиночке совсем пропали бы среди людского равнодушия; жили как бы в заговоре против людей благополучных и достаточных, даже не пылая завистью, а только теплясь нехорошим чувством ко всякому, кому ворожила бабушка и кто мог не думать о завтрашнем дне. Имели всё-таки на окраинной Москве свой домишко, — потому что тех дней нищета была отличной от нынешней, когда люди живут в чужих квартирах и платой за них стягивают себе петлю на шее. Имели и прислугу — дворника с женой; дворник был стар, жена его глуха и болезненна, едва способна к работе, но зато и ела мало. Коровы не держали, а по двору бродили злые и голодные куры, которым приходилось, хочешь не хочешь, нести яйца за собственный счет.

И затем случилось, что почти разом и Денис Васильевич, и Василиса Денисовна получили по огромному наследству: несколько деревень в разных губерниях, тысячи крепостных, три доходных дома в Москве, сколько-то барских особняков по уездным городам с неисчислимым имуществом и от долгов чистыми капиталами. Как бы обрушилась на прохожих людей золотая гора, золотой ливень застал в поле случайных путников! И, как всегда бывает, таким же дождём, целым ливнем, хлынули на них друзья, помощники, дельцы, заботливые дальние родственники, управляющие, приказчики, доброжелатели, — так что года два не было отбою от их усердия, пока, наконец, все дела не были приведены в порядок, а помощников и благожелателей супруги не отвадили недоверием и внезапно обнаруженной разбогатевшими вчерашними бедняками крайней скаредностью, превышающей всякое вероятие.

Ни в какие имения супруги не поехали, — чтобы не тратиться зря на дорогу. Часть продали заочно, может, и с потерей, часть оставили для доходов, с редкой находчивостью подтянув и приказчиков, и крестьян. Жить остались в своём московском жалком обиталище, но только теперь, чувствуя большую ответственность за свои владения и свои капиталы, они и сами подтянулись до последней степени в смысле хозяйственной экономии, потому что растратить деньги легко, а уж другой раз получить будет неоткуда. Разорялись единственно на запоры и замки, зная человеческую жадность и склонность к преступной наживе. Вор и грабитель, он чувствует, где что плохо лежит; ему нипочём лишить достояния человека, всю жизнь прожившего в бедности и лишь на старость приобретшего сокровище; он кружит ночами поблизости от дома, он нацеливается, ждёт случая, заглядывает в щёлочку, точит свой воровской инструмент, а то и ножик. Недогляди — и его цепкая рука утянет хранимое в сундуках, в матрасе, за пазухой, и тогда опять придёт костлявая нищета, ужас молодых годов, напрасно загубленных!

И как в те дни не было в ходу банков, чековых книжек, сейфов и несгораемых шкафов, то наличные деньги приходилось хранить дома под вечной опаской нападения. Прощайте, мирные ночи! Завели на дворе злую собаку, старому дворнику приказано проводить ночи на улице с колотушкой. Спали теперь тревожно, а в особо подозрительные дни — по очереди: один спит, другой сторожит, слушая дворникову колотушку, замирая страхом, когда её больше не слышно, вздрагивая, когда под полом завозятся крысы или залает на дворе собака.

В такие ночи Денис Васильевич клал рядом на ночной столик большой пистолет, купленный на толкучке, хоть и испорченный, хоть и не заряженный, а всё-таки с ним покойнее; дверь в спальню заставляли комодом, на край комода клали битую посуду, чтобы если кто попытается комод отодвинуть, падали бы тарелки и стаканы на пол с грохотом.

Случалось, что замученные бессонными ночами супруги прибегали к хитрости: с вечера, отослав куда-нибудь дворника, чтобы не мог подсмотреть, они тайно переносили шкатулку с деньгами в сарай или погреб и зарывали её в землю или под лёд, а сверху наваливали всякого лома и мусора. Успокоенные, с лёгким сердцем возвращались в горницы, хитро друг другу подмигивали, заглядывали, спит ли глухая дворникова жена, закусывали, если осталось что от обеда, и ложились спать с расчётом провести покойную ночку. Но расчёт не всегда был правильным: тут, рядом, шкатулка всегда на виду и можно проверить, всё ли в ней цело; а кто поручится, что в погреб не забрались жулики, может быть, даже ради меньшей поживы, в простом намерении стянуть картошку или кислую капусту, да обратили внимание, что не всё лежит там, как лежало прежде? Пойти проверить невозможно: увидят в погребе свет и догадаются! А собака сегодня беспокойна, лает да лает! И вот то один, то другой сползают они с постели, шаркают старыми туфлями к окну и слушают — не звякнет ли погребной замок, не разгадал ли кто-нибудь их хитрости. Вместо сна — ещё пущее беспокойство!

Придумали было держать по ночам в комнате свет — всё-таки людям острастка, видно сквозь щели ставен, что хозяева бодрствуют. Но когда за первую же ночь пожгли три сальных свечи, — закаялись, потому что свечи дороги, этак прожжёшь в короткое время целый капитал! Да и всё равно — спать нельзя, нужно снимать со свечи нагар. Пожалев о трёх сальных свечах, стали впредь ложиться раньше, ещё засветло, чтобы окупить напрасно произведённый расход.

Однажды случилось страшное. Как-то днём обоим супругам нужно было уйти из дому одновременно подписывать бумаги в казённом учреждении. Не знали, как быть с пачкой банковых билетов, которых накопилось невесть сколько. Взять с собой — потеряешь, а то нападут и ограбят; оставить дома — где? Хотя комнаты на запоре, — кто поручится, что не придут, не взломают, не утащат? Пошептавшись, решили поступить хитро и мудро: спрятать пачку банковых билетов в кучу золы в давно не топленной печурке под лежанкой, на которой спит глухая дворникова жена. Догадаться невозможно, а больная женщина всё же будет острасткой для воров, как бы невольным сторожем. Сказано — сделано, ловко и незаметно. Уйдя, всё же беспокоились, а как вернулись — первым делом к печурке, которую только что дворнику пришло в голову растопить, пока нет господ дома: погреть старые женины кости. Голосом взвыли, голыми руками повыбрасывали разгоревшиеся дрова, полпачки сгорело, половину удалось спасти…

С той поры стали ещё осторожнее и ещё экономнее, — чтобы наверстать потерю. Разузнав хорошо, наведя все справки, поместили наличные капиталы на хранение в казённую кассу, каждую неделю справлялись, целы ли. Но деньги отовсюду притекали неудержимым потоком, так что и счёта им не было. И чем больше было денег, — тем больше рождалось страхов, как бы не утерять копейку; да не украли бы, да не подожгли бы дом. И в другой раз, заподозрив измену старого дворника (с кем-то говорил на улице, и шляются мимо окон странные люди!), не решились держать ночью только что полученную большую сумму денег, а сдать её на хранение можно было только назавтра утром; решили израсходоваться — только бы избежать большого несчастья: наняли лошадь и всю ночь проездили по московским улицам, избегая тёмных переулков, дрожа от холода и страха.

От вечной тревоги, от недоедания и недосыпания быстро стали стареть, поддаваться всякой хвори, а лечиться дорого! Когда зимой сильно разболелась Василиса Денисовна, муж её чуть-чуть было не позвал доктора, да всё оттягивал, выжидая, как повернётся болезнь. Повернулась плохо, и с доктором он опоздал: жена умерла, оставив его одного стеречь деньги и управлять напрасным богатством. Случись это в дни бедности — его поразило бы нежданное горе: всё-таки столько лет прожито было вместе, сколько выстрадано и испытано лишений! Но теперь, при вести о смерти, налетели вороны-гробовщики, отдалённая родня, бабы-плакальщицы, дьячок, подосланный приходским попом, толпа нищих! Кое-как отделался от них и справил похороны по дешёвому разряду, а всё же с большим ущербом для капитала. В таких чрезвычайных случаях деньги летят, как пух из прорвавшейся перины, тают, как погребальная свеча! Раскошелься Денис Васильевич — не одобрила бы его покойная!

Одному стало ещё труднее и ещё тревожнее. Хотя у покойной наследников не было, а всё-таки стали приходить какие-то письма с просьбами и напоминаниями о старых знакомствах; писем Денис Васильевич не читал, а складывал их стопочкой и прижимал подобранным на улице булыжником — на зиму сгодится для растопки печей. Одинокими днями Денис Васильевич пытался подсчитать, сколько у него подкоплено денег и сколько было бы, если бы не пришлось израсходовать на похороны жены. Но цифры ничего не говорили ему, только пугали то малостью, — как будто часть денег пропала, то огромностью нулей, — с такими деньгами жить страшно и нет для них вполне верного хранилища. Днём считал, рано вечером ложился в постель, пододвинув поближе незаряженный пистолет; иной раз было в темноте страшно, не спалось и чудились всякие ужасы, — но свечку он зажигал только в самых крайних случаях, чтобы и не расходоваться зря, и не привлекать к освещённому дому внимания злодеев.

Свою жену Денис Васильевич пережил только двумя годами. Не то чтобы состарился и ослабел, а в студёную зиму, жалея дров, сильно простудился и не преодолел привязавшегося какого-то гнойного кашля, от которого разломило грудь и спину. Ходил за ним дворник, но, сам старый и немощный, ходил неумело и нерадиво, да и не очень подпускал его Денис Васильевич, сомневаясь в чистоте его намерений: больного человека легко обобрать дочиста.

И однако, понял, когда пришёл его последний час, даже зажёг свечу и стал шарить под подушкой, цел ли ключ от шкатулки. Ключ оказался на месте, но кашель давил немилосердно, а к холоду комнаты присоединился холод новый, внутренний, ясное дуновение смерти. И когда этот холод начал сковывать все члены Дениса Васильевича, он последним проблеском сознания ощутил, что это пришла смерть; зажав в кулак ключ, с трудом приподнялся на локте, сложил трубочкой занемевшие губы и задул свечу, которая была уже не нужна и только горела бы понапрасну.

Великий крысолов

Гаврила Дмитрия, дворянин на покое, сорок два года ошибался, думая, что призван быть гвардейцем, потом сельским хозяином, потом женатым человеком. Природная лень оказалась препятствием на всех этих поприщах, и на сорок третьем году он проживал на окраине Москвы в собственном доме праздным холостяком, не зная, чем заполнить день, и катастрофически прибывая в весе за счёт живота.

Девятнадцатый век медленно перевалил за середину, доплёлся до Крымской кампании[226], спотыкнулся о Севастополь, перепугался герценовского «Колокола» и решил заняться вплотную Великими реформами[227]. Как раз в это время произошло и пробуждение Гаврилы Дмитрича к новой жизни, полной смысла и значения.

Он пробудился в подлинном смысле слова, и о том, как именно он пробудился, стоит рассказать. Но прежде — две генеалогические справки, без которых дальнейшее не будет понятно.

Род Гаврилы Дмитрича — чистейший русский: по отцу — от шведов, по матушке — от татар. И действительно, лицом Гаврила Дмитрич напоминал шведского эмигранта Рюрика, а животом — евроазийца Чингисхана. Потомки этих замечательных людей, соединившись законным браком в небольшом пятиглавом храме Успения, что в Путинках (бледное золото куполов! чистые линии семнадцатого века!), — в кратчайший срок произвели на свет сына Гавриила.

Более путан, но также исследован до истоков род пасюка, рыжей крысы, на которую не всякая кошка пойдёт войной. Пасюк прибыл из Индии или Персии во второй половине осьмнадцатого века. Длина тела 10 дюймов, чешуйчатого хвоста — 8 дюймов. Мех со спины коричневый или серовато-жёлтый, снизу беловатый. Уши голые, на треть длиннее головы. Пасюк — самая плодовитая и самая отчаянная крыса. Как и человек, она ест всякую гадость. Зимой не спит. Рожает по два-три раза в год по восемь — двадцать детёнышей. Приехав из Индии или Персии, пасюк завоевал Европу, почти совершенно вытеснив крысу чёрную и все другие породы крыс, кроме интендантской и канцелярской.

В народе за пасюком привились клички: гад, гнус, поганка и плюгава. В наши дни против пасюка выступил Пастеровский институт[228] и ещё до сих пор не признал себя побеждённым, но, конечно, должен будет признать. Возможно, что пасюк завоюет весь мир и создаст в нём свою культуру.

С этими кратчайшими сведениями мы можем приступить к рассказу.

Во сне Гаврила Дмитрич свистал ноздрёй, обращенной кверху; обращённая книзу в это время отдыхала, чтобы в своё время сменить уставшую. В спальне теплилась лампадка перед коричневым вырезом лика в тёмном серебре; в лампадке плавали отлично промасленные мухи. Воздух в спальню проникал, как мог, через щели и скважины в количестве, достаточном для дыхания одного. Деревянная кровать Гаврилы Дмитрича была величественна и рассчитана на подростка слона или зрелого бегемота; за отсутствием таких крупных зверей во всех скрепах гнездились воспитанные в довольстве и сытой жизни клопы. На прочных досках лежал сенник, на нём — перина, на перине — простыня домотканого холста, на простыне — дворянин в широких фланелевых штанах, такой же тёплой ночной рубахе и вязаном колпаке; поверх дворянина — одеяло летнее бумажное, ещё поверх — одеяло суконное, а последним — стёганое на хлопке мелкими ромбами и треугольниками из разноцветных кусочков с преобладанием жёлтого атласа.

С десяти часов вечера до двух утра Гаврила Дмитрич обычно спал крепко и без сновидений. После двух начинался сон рассеянный и несколько беспокойный, так что случалось, что стеганое одеяло сползало с кровати на пол, стягивая к себе и остальные. Приходивший по своим делам чёрный таракан останавливался перед цветным треугольником, шевелил усами и шёл дальше. Всхлипнув во сне, потный дворянин поворачивался на отдохнувший бок и перестраивал носовую флейту. Очень слабо доносилось пение петуха, исполнявшего в курятнике свою нелепую обязанность.

И вот однажды из дыры в полу за комодом вышла большая крыса, потомок пасюков, переселившихся в Европу из Индии или Персии. Рассчитывать на какую-нибудь поживу крыса не могла, и руководила ею простая любознательность. Дойдя до сползшего одеяла, крыса понюхала и, по неразборчивости вкуса, заинтересовалась. Со всей осторожностью она вползла по одеялу на кровать, минутку выждала — и огляделась. То, что она увидела, было и неожиданно и прекрасно: из складок одеяла приветливо глянул на неё красивый и, несомненно, съедобный круглый маленький предмет грязновато-розового цвета, с одного бока украшенный блестящей роговой оболочкой. Приблизившись, крыса долгое время не решалась приступить и лишь принюхивалась, не скрывая своего восхищения. Возможно, что она неосторожно пощекотала его усами, и в тот момент, когда это несомненно живое существо хотело ускользнуть под одеяло, крыса, спохватившись, вонзила в него острый зуб.

То, что произошло дальше, трудно поддаётся описанию. Сильным рывком втащенная под одеяло, крыса не сразу нашла выход.

При свете лампадки по комнате металась фигура в колпаке, потом ещё несколько сбежавшихся на крик странных человеческих фигур со щётками, сапогами, берёзовыми поленьями. Коротко говоря, любознательный пасюк спасся только чудом, а событие это так потрясло Гаврилу Дмитрича, что произвело полный переворот в его дальнейшей жизни, пробудив в нём спавшую раньше исключительную энергию.

В нижеследующем описании мы пользуемся, как обычно, не только преданием, но и документами, сохранившимися в московской старине. Один из них рисует в подробностях гениальное изобретение, которое может найти применение и в наши дни, почему мы и не упустим познакомить с ним читателей.

Пятью-шестью годами позже описанного события нельзя было узнать прежней квартиры Гаврилы Дмитрича, как неузнаваем был и он сам. Начавший опускаться человек ожил, сбавил ненужный жирок, помолодел, приобрёл вкус к новой сознательной жизни. Его квартира необычным убранством привлекала любопытных и прославилась гостеприимством. Первое, что видел в гостиной посетитель, был золотой щит с дворянским гербом Гаврилы Дмитрича, на котором был изображен Георгий Победоносец, попирающий и мечом поражающий пасюка, причём рыцарь был нарисован, а пасюк настоящий, в виде выделанной шкурки, а в морду вместо глаз вставлены бусинки. По уверению Гаврилы Дмитрича, это был тот самый пасюк, который посягнул на палец дворянской ноги. Шкурками была убрана и вся стена, за исключением мест, украшенных портретами предков, счастливо сочетавших кровь Рюрика и Чингисхана. Карниз был убран прихотливо скрещенными золочёными и серебрёными крысиными хвостами, конечно, настоящими — трофеями удачной и беспощадной охоты хозяина.

В другой комнате можно было остолбенеть от количества самых разнообразных, с большим вкусом расставленных и развешенных приборов для ловли и уничтожения крыс. Тут были проволочные ловушки всех величин и сортов, от круглых, похожих на рыболовную вершу с внутренней воронкой, до одно- и двухэтажных домиков с автоматическими затворами. В одних домиках стоял внутри покрытый скатертью столик, на который клалась приманка; в других на полу было написано: «Вход свободный!» — а ещё в одном устроена маленькая постель с фигурой человечка, высунувшего из-под одеяла ногу. Ещё были пружинные гильотинки с крючком и необычайно сложные приспособления с уравновешенными тяжестями, которые обрушивались на сунувшегося под них зверя. Был лук со стрелами, к которым были привязаны лёгкие плетёные верёвки, был подбор обычных рыболовных удочек с якорьками и крепчайшей лесой, было копьё в стиле храмовников, был трезубец в стиле Нептуна, были слитки свинца, удобные для метания. И ещё был шкапчик с ядами, на дверце которого был изображён крысиный череп со скрещенными под ним лапками. Всего не перечислишь!

Хозяин, всегда бодрый и оживлённый, встречал гостей в охотничьем наряде серого защитного цвета, не столь заметного для зорких крысиных глаз. Показав убранство квартиры, он вёл гостей в свой рабочий кабинет и, в знак особого доверия, показывал огромную рукопись плотной синей бумаги, ещё не законченную, но уже имевшую на первом листе прекрасно выписанный титул:

«Главенствующая задача Российского Дворянства в деле крысоистребления с изображением оных».

Этот труд был якобы данью общему увлечению проектами великих реформ, обильных в новое царствование.

Труд остался незаконченным. Это понятно и простительно, если принять во внимание, что его автор был не праздным болтуном, писавшим на досуге, а настоящим деятелем, почти не знавшим отдыха и лично истребившим столько грызунов, сколько не всякий садовод истребляет гусениц. И не только лично, но и способом, им изобретённым и обнаруживавшим его необычайную ловкость, смелость и предприимчивость. Этот способ, можно сказать, был и остался единственным в анналах крысоловства.

* * *

На охоту Гаврила Дмитрич выходил на заре или на закате солнца, как рыболовы. Сопровождал его дворовый оруженосец Лука, нёсший ловушки, мешок с салом и ягдташ[229]. Думать о том, чтобы охотиться поблизости от дома, было тщетным: здесь не только пасюки, но и чёрные крысы были давно истреблены начисто. Приходилось уходить в новые кварталы города, главным образом туда, где были хлебные амбары.

Придя, расставляли ловушки и гильотинки, зарядив их салом и хлебными корками. Говорили шёпотом, ступали тихо. Затем Лука садился поодаль на брёвнышко, а Гаврила Дмитрич обходил кругом строения и осматривал крысиные норы.

Наметив опытным глазом удобную и добычливую, он снимал правый сапог и обувал ногу в другой, каблук которого завершался прочным кованым гвоздём. Затем клал у отверстия кусок сала на расстоянии трёх вершков, предварительно помазав им краешек норы. Затем, твёрдо стоя на ноге левой и слабо опираясь на правую, он замирал в ожидании, не производя ни малейшего шороха и даже стараясь не моргать.

Если место было выбрано хорошо, то и ждать приходилось недолго. Привлечённая запахом сала, крыса осторожно выставляла усы, потом ноздри, потом мордочку, всё постепенно, с чуткой осторожностью. Иногда, почуяв неладное, скрывалась или очень долго не высовывала всего туловища. Неподвижно стоящего на шаг человека, прижавшегося к стене, крысы не видят; их внимание привлечено куском сала. И вот происходила борьба на выдержку, и в той борьбе всегда побеждал Гаврила Дмитрич. Когда же крыса, решив, что опасности нет, выползала из норы и подтягивалась к приманке, человек у стены делал огромный скачок и без малейшего промаха вонзал каблучный гвоздь в серо-жёлтую спину.

Это легко рассказать, но сделать так может только великий и опытнейший охотник, каким и был Гаврила Дмитрич.

Если крыса не была исключительным по величине экземпляром, то перочинным ножиком отрезался хвостик, а тело бросалось поодаль, не слишком близко к норе, чтобы не возбуждать подозрений. Затем охотник или пристраивался тут же, или шёл к другой норе.

Для кого — просто приятное развлечение, для Гаврилы Дмитрича это было как бы выполнением дворянского долга и служения отечеству. Уменьшением числа вредных грызунов он, во всяком случае, способствовал росту национального богатства, в то время как другие это богатство зря растаскивали по заграницам.

Именно это соображение и побудило нас рассказать в подробности о подвигах московского крысолова, пользовавшегося ненапрасной славой и общим уважением на рубеже двух эпох, когда либеральная мысль, разнузданная преждевременным просвещением, часто недооценивала случаи бескорыстного подвижничества представителей родов, происшедших от счастливого соединения потомков Рюрика с потомками Чингисхана.

В. Никифоров-Волгин