Первые грозы — страница 10 из 21

Осман звякает ведром и выдергивает из бочонка чок, — сверкающая струя воды срывается в извиве и пенно закипает в ведре. Осман поддерживает его коленом. Споткнувшись о самоварную трубу, забытую на ступеньке, он тащит ведро в сени и с шумом наполняет макитру и медный рукомойник ласковой речной водой. Заколотив чок в гудящую бочку, он садится за столик пить чай с молоком. Митя разрезает продольно теплый румяный бублик и намазывает обе половинки сливочным маслом. Осман жалуется на подорожавшую жизнь, купая вспотевший нос в блюдце. Он пьёт чай вприкуску и, прежде чем откусить сахар, окунает его в стакан. Покатая крыша погреба золотится ржавчиной. На протянутых через двор веревках, как ласточки, разместились рядком прищепки с раздвоенными хвостами.

Колеса заплескались по воде и мягко выкатились на шуршащий песок. Стали.

Митя приподнялся: сзади в темноте переговаривались люди.

— Куда вы нас ведёте? Я на кладбище не пойду!

По голосу Митя сразу узнал Аншована.

— Иди, иди, не ломайся! — уговаривал кто-то баском.

— Не пойду, ишак бородатый, — кричал, протестуя, Аншо, — стреляйте на месте! Тут в болоте и кончайте, один черт...

— Иди, а то по шее получишь!

— Бей, не тронусь.

Вязко шмякнуло, словно ударили по тесту каталкой, и кто-то упал — всплеснулась вода. Откуда-то сбоку, по-видимому с тротуара, нетерпеливо крикнул офицер, отбиравший пленных:

— Долго вы ещё там копаться будете?.. Годунов!

— Я! — отозвался басок.

— Что там ещё за разговоры?

— Не идёт.

— Кто не идёт?

— А этот чертила...

— Чего же ты, как баба, слюни распустил, или тебя учить надо?

Внезапно плеснулась вода, кто-то метнулся в темноте.

— Стой, стой, проклятый, стрелять буду! — разнесся вдоль улицы испуганно-предупреждающий окрик конвойного.

Но тот, кому кричали, не остановился и одним взмахом смело перемахнул через забор, — вслед ему понеслись пули: конвойные стреляли из винтовок, с противоположного тротуара наугад палил в темноту из пистолета разъярённый офицер. В общем грохоте и гуле трудно было разобраться и понять, что происходит в этой беспорядочной, суматошной свалке. Кто-то стонал, кто-то слал конвойным свои проклятья, вспоминая и бога, и божью мать.

Солдат удовлетворенно нонокнул, и двуколка покатилась дальше. С колотившимся сердцем Митя опустился на сено. Кто это стонал, может, подстрелили Аншо? А может, ему удалось убежать? Ответа не было.

Два раза их останавливали конвойные патрули и спрашивали пропуск.

— Вот и приехали!

Солдат пошёл в дежурную, оставив Митю в длинном полутёмном коридоре. Асфальтовый пол, заплёванный и исхоженный, дышал сыростью. Митя прилёг возле стенки. Солдат вернулся с горбатым санитаром. Санитар отворил дверь палаты.

— Може, на ваше счастье, тут кто отболел?

Обойдя палату, он вышел в коридор.

— Один распаялся. Пойдем, поможешь вынести...

Заскрипела отодвигаемая кровать, из дверей вышел солдат с бельём, а за ним, согнувшись, санитар, волоча на горбу покойника, без кальсон, с высохшими детскими ножками. Он держал его за небритый затылок переплетенными пальцами, будто собирался перекинуть через плечо и трахнуть о землю желтыми одеревенелыми пятками.

Обратно горбатый вернулся с чистым одеялом и распухшей подушкой, набитой сеном.

— Айда, — кивнул он,— пойдём спать. А завтра дохтор определит, куда тебя класть...

Подушка захрустела под ухом, санитар, качнув стоялый воздух, покрыл Митю мягким байковым одеялом.

— Спи.

Рядом с койкой — столик с выдвинутым ящиком. В ящике валялся окаменевший кусок хлеба. Озираясь, Митя тихонько выволок его и, чуть не сломав зубы, откусил краешек. Сухарь затрещал, Митя испуганно закрылся одеялом и начал обсасывать его со всех сторон: чёрствый хлеб таял и растекался по языку, как шоколад. Сухие крошки рассыпались по матрацу и больно вгрызались в спину. Митя собрал их в горсть и съел. Тело стонало от усталости, ноги не находили места. Обняв подушку, Митя лёг на живот и тут же уснул, будто упал в глубокий колодезь.

Отвязанная форточка хлопнула со звоном: Митя проснулся от холода. В окне стоял бульвар с осенними деревьями. Утро поднималось ветреное, лежавший на подоконнике лист бумаги лениво позёвывал краем, потом слетел на пол и шурша заполз под койку. Дверь скрипнула, и в палату, звеня ведром, вошла няня с половой тряпкой. Она деловито засучила рукава, обмакнула её в ведре, но, увидев Митю, оставила тряпку.

— А, новенький? — спросила она, укутывая ему ноги. — Тебя когда привезли?

— Ночью.

— А тот, сердешный, отмаялся.

Оставляя за собой тёмный ручеёк воды, няня пронесла истекающую тряпку в угол палаты и, шлепнув её об пол, наклонилась и стала возить ею из стороны в сторону: пол потемнел и засверкал, точно обмытый лаком. Чулки у няни были подвязаны грязными скрученными бинтами, поседевшие волосы высыпались из-под платка — изредка она выпрямлялась и поправляла их сгибом локтя.

На крайней койке у окна всхлипнул больной. Митя насторожился: послышалось в нем что-то знакомое. Его потянуло к койке.

На смятой подушке лежала голая, будто обструганная, голова, востроносая, губастая, на худой руке шевелились пальцы, обтянутые дряблой кожей, висевшей на костях, как разношенные перчатки. В этом чужом похудевшем человеке Митя не сразу узнал Никиту Шалаева. На грязной простыне вытянулось опавшее тело Никиты без одной ступни. Забинтованная культяпка недвижно покоилась на жёсткой постели. По ней одиноко ползала муха. Никита мял подвижными пальцами край простыни, словно перебирал клавиши гармони, и всхлипывал, по-галочьи раскрывая рот. Он был слаб и беспомощен.

— Никита! — растроганно позвал Митя.

Глаза раскрылись, неожиданно огромные, тёмные, утонувшие под бровями.

— Помираю, брат, — сказал он беззвучным, как дуновение, голосом.

Митя топтался на месте, не зная, что ему предпринять. Холодный пол обжигал пятки. Наполненный нежностью, Митя подошёл к койке и погладил Никиту ладонью по голому потному черепу.

— Не надо умирать...

— Нет, брат, конец... У меня нога горит, достань воды и намочи её. — Тяжёлый вздох поднял его ребра. — Холодно мне...

Митя принес своё одеяло и покрыл Никиту.

— Ты не умрешь, честное слово, не умрешь. Ты чего хочешь, я всё сделаю. Хочешь, я тебе часы подарю?..

— Не надо... — Никита повернулся к стене.

В палату вошёл старичок в белом халате, похожий на парикмахера.

— Ай-яй-яй, как не стыдно бегать босиком! — добродушно, с напускной серьезностью покачал он головой. — На место, на место...

Он вынул из футлярчика хрупкий, как льдинка, термометр и всунул его Мите под руку.

— Держи крепче, а то улетит. Ты и есть Муратов, которого с запиской привезли?

— Я.

— Зачем же ты по полу босиком ходишь?

— А я к Никите подходил — он плачет и говорит, что умирает. Он не умрет, правда? — с надеждой спросил Митя.

— Ну ясно, что за разговоры? Подкормится, а ногу резиновую приделаем.

Доктор обошёл всех больных и вернулся к Мите.

— Ну-ка, давай посмотрим температуру... Так... Немного повышена. Покажи язык!.. Язык в порядке. Живот не болит?.. Обыкновенное переутомление. Через недельку тебя выпишем, гулять пойдешь.

— А к Никите можно будет приходить?

— Даже обязательно...

Митя забрался под одеяло и тихо и радостно рассмеялся.

«То-то будет удивления — на всю улицу. «Слыхали?» — «Что такое?..» — «Как же, Митька домой вернулся. Думали, погиб, а он, пожалуйста, явился налицо!» — «Ну-у? Неужели явился?» — «Представьте себе!»

Глава девятая

Бульвары горели осенней бронзой. По дороге, поднимая розовую пыль и затопляя берега улицы, прибоем катилось стадо блеющих баранов с грузными дрожащими курдюками.

С чувством счастливого опьянения Митя спустился по каменным ступенькам госпиталя и облокотился на перила. После сумеречной палаты город казался сказочным. С неожиданной ясностью он увидел вдруг сущность окружающих предметов, словно родился заново. Его волновали острые ветки акации, выскакивающие из пожелтевших листьев, как выстрелы. Шершавость кирпича доставляла ему невыразимое наслаждение. Он до странности ясно осязал тёплую, глубокую шерсть баранов. У чистильщика сапог необструганный ящик оброс мелкими занозами. Митя разглядывал вещи с восхищением, окаменев на месте, боясь спугнуть это редкое, неуловимое состояние.

Люди гуляли по бульвару в праздничном настроении. Разговаривала гитара. Дорожка бульвара была усеяна растоптанной шелухой рябых семечек.

Тихим шагом, точно налитый до краев, Митя осторожно сошёл на тротуар и пересёк дорогу. Наметённые сугробы листьев трещали под ногами.

На скамейке важничал доброволец из гимназистов с нашитым на рукаве белым черепом. Три барышни щебетали около него наперебой. На сизом, выцветшем картузе добровольца ещё синели скрещённые веточки — след недавно снятого гимназического герба. Барышни умильно заглядывали ему в глаза, а он слушал напряжённо, по-видимому обдумывая что-то очень серьезное: Митя заметил на его лице даже некоторую угнетенность. Замешкавшись, доброволец неловко вынул из кармана грязный носовой платок, судорожно скомканный в кулаке, высморкался и сразу повеселел.

Из маленькой шашлычной вырывались буйные звуки сазандари и тулумбаса. На площади производилось обучение добровольцев. Вытянувшись в шеренгу, они топали на месте, молодецки прихлопывая левой ногой. Командовал ими офицер с белокурой бородкой. Нарядная публика, родственники и знакомые запрудили тротуары, любуясь героями сыновьями. В толпе Митя узнал и Хорькова, от него так несло нафталином, что соседки отодвигались, уступая ему место. Одетый в старомодный костюм, с высоким крахмальным воротничком, стягивающим толстокожую, растресканную шею, он приставал к встречному и поперечному.

— Мой-то, мой, сукин кот, — показывал он коротким пальцем, — выкаблучивает как!.. Весь в отца.

Растроганным жестом Хорьков смахивал радостную слезу.