Моряк угадал его желание: часы в ладони — тёплые, уютные. Хорошо!
В станционное помещение перетаскивали раненых и складывали на полу. Бледногубый обозник по-рыбьи черпал раззявленным ртом кислый, испорченный воздух и выпускал тяжёлый, надсадный рёв — пуля вошла ему в живот. Сестра накладывала повязку, Митя поддерживал обозника на горячую шею.
Синели стекла. Дождь однообразно шумел по крыше. Пустые вагоны пугали затаёнными тенями. Прошёл стрелочник с приветливым фонариком. Митю клонило ко сну. Примостившись на подоконнике, он впал в глухое, дрёмное забытье, крепко сдавив в кулаке разговаривающие часики.
В тёмную, болотную мглу выступали отряды, без песен, чавкая сапогами по грязи. Дядько и безухий волочили набухшие, свинцовые ноги. Далеко за железной дорогой пробежала тонкая струя заката. Звякали винтовки, чей-то басок делился впечатлениями прошедшего дня... Обозные огни отплывали, тонули в тумане...
***
Мите снился сон.
На горе освещённый солнцем стоит домик с зелеными ставнями. Митя пробирается к нему сквозь кусты, боясь выпустить из вспотевшей ладони пойманного воробья. Воробьиное сердечко стучит мелко и хлопотливо, но Митя держит его крепко. Вот он подкрался к домику и подсматривает в окошко. В чистенькой, выбеленной горенке сидит за столом редактор и выпиливает лобзиком полочку для книг. Митя боится, как бы он не увидел его и не отнял воробья, но редактор сосредоточенно занят работой. На лобзике оборвалась пилочка. Редактор поднял голову и вонзился глазами в окно: Митя хочет присесть и спрятаться от слюдяных, остановившихся глаз, но щека крепко приклеилась к холодному стеклу. Так они смотрят друг на друга две минуты. Из-за спины Гайлиса поднимается солдат с кудрявой бородой и замахивается лопаткой. Крик засох в Митином горле. Но редактор, не поворачиваясь, что-то произносит одними губами. Мите за стеклом не слышно, что он говорит, но он угадывает это слово: «Клякса!» Солдат складывает лопатку, как перочинный ножик, и прячет её в карман. «То-то, — жуют губы редактора, — а воробья у этого мальчика не отнимать». Митя удивляется тому, что так ловко умеет угадывать беззвучные слова. Редактор смотрит на него серьезно и говорит: «Храни воробья, он четырехугольный».
Митя ошалело подпрыгивает на подоконнике и трёт кулаком заспанные глаза. Сестра дергает его за рубашку. В полутёмном помещении стонут раненые, шумит дождь, за окном по-бычьи ревёт паровоз и щелкают бичи выстрелов.
— Обоз захвачен!
Щёки сестры подернулись голубым тленом испуга. Она по-детски доверчиво прижалась к Митиному плечу.
— Тебе не страшно?
Митя погладил её по руке и от этого почувствовал себя взрослым.
— Я даже собак не боюсь, — успокоил он.
Из тёмного угла трухляво тянул раненный в живот обозник:
— Пить... пи-ить...
На дворе плавал приглушенный, мохнатый гул и звонко цокали копыта, точно кто-то сыпал в ящик деревянные ложки. Где-то недалеко громыхнуло, донесся тонкий, заячий крик: ай-яй-яй-яй — бесконечный, хватающий за душу. Услышав этот крик, раненые отозвались обеспокоенными стонами. Сестра вытряхнула на сгиб большого пальца белый искристый порошок и жадно втягивала его через расширенную ноздрю.
Треснуло стекло — на подоконник со звоном посыпались льдистые осколки, пахнуло сыростью. В провал окна медленно просунулась шашка и за нею чубатая вислоухая голова, украшенная лихой тонкорунной кубанкой. Казак настороженно шевелил одними ноздрями, обводя комнату разбойничьим взглядом: он прислушивался к стонам. Вздрогнув от неожиданности, он уперся жесткими, волчьими глазами в Митино лицо. «Так на меня глядел во сне Гайлис», — тоскливо припомнил Митя. Шашка поднялась, блеснув острой полоской, и, резко потухнув, повисла над Митиным плечом: он испуганно зажмурил ресницы, — навязчивое ощущение неотвратимости сковало тело, хотелось закричать, но горлом проходил лишь прерывистый, охриплый сквозняк. Напряжение разрядила сестра:
— Ах, ирод, дитя не разбираешь? — выплеснула она окрепшим голосом. — Или воевать не с кем?
— А вы хто? — спросил, насупясь, казак.
— Тут лазарет, или тебе повылазило? — наседала сестра.
— Большевики... — полууверенно заметил чубатый и потянул шашку за окно.
Митя поднял веки: казак стоял в профиль, наклонив голову, по-видимому, всовывал шашку в ножны.
— Счас обследуем, — предупредил он, мерцая огоньками из-под нахмуренных бровей, и тут же провалился в черноту.
Митя не мог оторваться от окна: ему чудилось, что там его ожидает кто-то лобастый и косматый.
Глава седьмая
Скучал полустанок. На ветках сушились отрепья каркающего воронья. Внизу, обняв сведёнными руками ствол, с запрокинутой на спину головой, привалился к дереву пришитый пулей черноволосый машинист. На поверхности лужи крутился подгоняемый вздохами ветерка его кожаный плоскодонный картузишко. Безлюдные вагоны зевали распахнутыми пастями. Наступало утро.
Скошенным ежистым лугом, окруженные казачьей полусотней, невесело шли пленные обозники. Отставая от пленных, семенила в своих нарядных сапожках сестра милосердия. Уставший до смерти Митя брел за нею, ощущая на затылке влажное лошадиное дыхание. Оловянные лужи дрожали от рассветного холодка, навевая тоску. Казаки гуторили, весело причмокивая на коней.
— Вояки, — заголял щербатые зубы старичишка, весь потрескавшийся от довольной усмешки, — землю хотели завоевать!.. Нам не жалко, отведем кажному надел...
— По три аршина на душу, — добавил бритолобый в бордовом бешмете.
Сивоусый казак, с перерубленной бровью, вызволял из переметной сумы смятое яйцо.
— Они поодиночке не уважають...
— Што ж, уважим — заховаем камуной... Как, станичники? Камуной, аль по-единоличному наделим?..
— Гуртом поспособней будя! — рухнул кто-то из задних рядов угрюмым хохотом.
— Ну, ты! — замахнулся плетью бритолобый на споткнувшегося обозника с худосочными чирьями на тонкой ложбинистой шейке. — Али не привык к пешему хождению?.. Комиссар небось?.. Скоро разберутся, — пригрозил он, оправляя на шашке запутанный темляк.
Пленные не отвечали, горбатясь, месили босыми ногами топкую грязь. Группа оставляла за собой истоптанный, прокопыченный след.
Митю лихорадило, спина обливалась нехорошим, клейким потом, горячечный взгляд горел сухим огнем. Он с трудом высвобождал ступни из вязкой, чавкающей глины. Дымились думы — о Дядько, о матери, о себе.
С надеждой оглядывал Митя придорожный кустарник: не виднеется ли где засада?.. Нет, не видно. Пожалуй, пониже ждут, там, где дорога петляет по берегу реки, там начинается перелесок.
Листья шелестели, роняя сверкающие капли. По наклону дороги вода стекла, и голые пятки пленных скользили, катились по глянцевой, круто замешанной глине. Удерживая поднятой рукой равновесие, Митя то и дело хватался за плечо сестры, она оборачивалась, тревожно любуясь его огненно-рдяным румянцем. На развилке дороги, под узловатой кислицей, устроили небольшой привал. Пленный, с засученной штаниной и фиолетовыми пятнами заявивших болячек на оголенной икре, попросил разрешения оправиться.
— Иди, сердешный, — позволил щербатый старик.
Отойдя в сторону, пленный полуобернулся и, прихрамывая, побежал кустами к реке.
Гололобый, в бордовом бешмете, пустился рысью наперерез, снимая на ходу карабин, ремень свалил с бритой головы кубанку, он попридержал немного коня, но, махнув рукой с висевшей на ней плёткой, ударил стременами и исчез за поворотом. Все замерли, напряжённо вслушиваясь в утихающий всплеск копыт. Митя почувствовал, как под рубашкой испуганно застучало сердце. Издалека донесся неясный опрашивающий окрик и гулкие — один за другим — два выстрела.
Из кустов шагом выехал гололобый; не слезая с седла, он плетью ловко подцепил с земли уронённую кубанку и нахлобучил её на лоб, а подъехав к ожидавшим, снял её и привычно-смазанным жестом мелко перекрестился. Натянув поводья, он с дрожавшими, слюнявыми губами начал теснить обозников, рубя их плетью по головам и спинам.
— Из-за вас, окаянные, грех на душу примаешь!
Пленные очумело, по-овечьи, шарахались друг на друга,
крестясь и поднимая загнанные глаза.
— Довольно тебе, Гаврила, заспокоил сердце и будя, — крикнул щербатый.
— Стройся! — скомандовал по-бабьи узкоплечий казачишко с двумя светлыми лычками на погонах.
Обозники стадно сбились в кучу и, озираясь на конвойных, зашагали по хлюпкой воде.
Верхушки деревьев затеплились солнечным светом и повеселели, из перелеска отсыревшим голосом каркнула ворона.
Митя думал о матери. «Поди, как встревожена... Слегла с горя... одна там. Мухи её докучают, осенью они злые».
Приложив к уху часы, Митя задумчиво вслушался в их хотя и негромкий, но беспокойный и хлопотливый перестук.
Кончился перелесок, дорога выбегала в широкую степь.
Травы никли под тяжестью капель, одинокий коршун с недвижно расправленными крыльями кружил в высоком небе. Степь курилась зноем. Длинная утренняя тень передвигалась слева от дороги. Начинало припекать.
Мите невыносимо хотелось есть, в желудке свербела голодная тоска. Он завистливо поглядывал на сивоусого казака, доедавшего уже пятое яйцо. Вот он достал из сумки шестое. Большим ногтем отколупнул скорлупу, из тряпочки насыпал на яйцо соли и, откусив половину, деловито начал жевать, шевеля волосатым ухом. Вторую половину, с желтой середочкой, он осторожно поддерживал тремя пальцами с таким благоговением, точно собирался молиться. Доев яйцо и обтерев пальцы об усы, казак опять запустил руку в сумку и выволок оттуда вареную курицу. Он разорвал её за ножки пополам и вцепился зубами в белое мясо. После этого он достал огромный коржик, обмазанный сверху липким медом. Казак глотал, не разжевывая и прикрывая по-птичьи веко. Покончив с коржиком, он отпил из фляги и заколотил в неё деревянную затычку. Высосав языком пищу из дырявого зуба, старик сердито покосился на Митю: Митя невинно отвел взгляд под ноги, словно и не подсматривал за ним.