Первые грёзы — страница 12 из 26

«Большой человек»
(Сказка)

Жил на свете человек, которого природа щедро наделила всеми своими дарами. Казалось, он должен был бы наслаждаться жизнью, довольством, возбуждать всеобщую зависть; между тем человек этот чувствовал себя глубоко несчастным, он страдал от своего одиночества, потому что был слишком высок.

Неизмеримо переросши всех окружающих, он поневоле и на больших сравнительно людей должен был смотреть сверху вниз. Даже при желании с его стороны разглядеть их это послужило бы помехой. Но он не давал себе труда ни присматриваться, ни прислушиваться: их лица казались ему бесцветными, речи – скучными, бледными, такими же ничтожными, как и произносившие их. Взоры его тянуло ввысь.

Там расстилались чудные тёмно-синие небеса, блестели яркие, манящие звёзды, шептались ветви раскидистых деревьев-великанов, белели вершины гор, окутанные вечным холодным покровом, томно светила над ними бледная, таинственная луна, или изливали своё тепло горячие, яркие лучи солнца.

Он любовно следил за ними, мысли, вся душа его рвались туда, вверх. Но равнодушная природа не замечала, не ласкала, не выделяла его из среды маленьких людей, и он чувствовал себя словно обойдённым и таким одиноким.

А там, внизу, маленькие люди, в груди которых билось порой отзывчивое тёплое сердце, с горячим сожалением следили за ним.

– Такой красивый, умный, такой великой души человек, и один, всегда один. Бедный! Как ему тяжело! Это потому, что он слишком высок; мы не можем дотянуться до него, не можем утешить, приласкать этого большого страждущего человека.

Была одна маленькая-маленькая девочка, маленькая даже в сравнении с теми, которых не замечал Большой человек. Часто-часто, подняв головку, засматривалась она на него; больно сжималось её крошечное сердечко при виде безысходного горя и тоски одиночества, которыми светились глаза Большого человека. Страстно хотелось утешить его. Кажется, жизни не пожалела бы она. Но как подняться, дотянуться ей, ничтожной крошке, до этого гиганта?

Малютка начинала петь своим нежным серебристым голоском, чтобы хоть эти ласкающие звуки долетали до больного сердца великана, чтобы хоть в них он мог находить утешение своей скорби.

И звучные, горячие песни касались его слуха; что-то вздрагивало в его сердце. Невольно опустив голову, он начинал пристально вглядываться туда, вниз, в неясные очертания массы движущихся фигур. Но скучающий, неудовлетворённый взор почти тотчас отворачивался от них…

Нет, там положительно не на чем остановиться: всё такое мелкое, ничтожное, тусклое. Опять поднимал он кверху свои скорбные глаза, любовно заглядываясь на ясную, высокую, недостижимо прекрасную луну, на чудные яркие звёздочки, которые точно манили, звали туда, в необъятную высь. Порой они будто склонялись над самой его головой. В такие минуты сердце его радостно трепетало. Но часы шли, и красавица, Ночная Царица, со своей блестящей свитой, покорная раз установленному порядку, светлая и холодная, равнодушно проплывала дальше, чтобы наравне с ним светить и тем маленьким, ничтожным людишкам.

А Большой человек бродил один, усталый, с больной душой, бродил до изнеможения. Порой грозные тёмные тучи своей густой пеленой расстилались по поднебесью; тогда он лишался даже последнего утешения – заглядывать на яркие, милые ему, далёкие светила, наслаждаться их лицезрением.

Годы шли. Из юноши он обратился в зрелого мужчину. Тоска одиночества, потребность душевной близости сильно заговорили в нём. Хотелось чего-нибудь родного, близкого, не столько блестящего и бурного, сколько согревающего, теплящегося ровным, мягким светом. Сердце искало привета, дружбы, а он был одинок, так страшно одинок!

Люди уже не так сочувственно начинали относиться к нему; порой среди слов соболезнования прорывались фразы, что он сам виноват в своём одиночестве: «Отчего не нагнуться к меньшим, не поискать между ними светлого ума, отзывчивого сердца?»

Одна малютка по-прежнему благоговейно взирала на него. Своей чуткой душой она понимала, что у Большого человека, с его умом и сердцем, должно быть и страдание неизмеримо глубокое и сильное. Всё чаще пела она свои чудные песни. Какой яркой радостью загорались её ясные глазки, когда бледная улыбка мелькала на устах великана, когда, опуская печальные взоры, он всё дольше и пристальнее всматривался вниз, туда, откуда неслось чудное, умиротворяющее пение, только одно и приносившее ему отраду и утешение.

От постоянного напряжённого вглядывания туман, словно мешавший ему раньше ясно видеть, становился светлее, тоньше; лица казались привлекательнее, люди не такими ничтожными. Но прежние недостижимые стремления, страстное влечение туда, ввысь, снова овладевали его душой; он забывал про виденное внизу; опять мечта его витала там, под тёмным сапфирным куполом, опять манила холодная луна, опять дразнили шаловливые звёздочки. Сознание безнадёжности и недоступности мечты истерзало его. Однажды, не осилив своего горя, с неодолимой тоской в душе, Большой человек, глухо зарыдав, со стоном рухнул на землю.

В ту же минуту две маленькие ручки нежным, тёплым объятием обвились вокруг могучей шеи; мелодичный, ласковый голосок осыпал его словами любви, тёплые слезинки скатились ему на руки. Точно в самую глубь одинокой души проникли они и согрели всё его нравственно разбитое существо. Неиспытанное блаженство разлилось в его сердце.

Он отвёл руки от лица и увидал стоящую перед ним малютку с её ясными светящимися глазками. Они не дразнили, не манили, как звёзды, но в них была вся её душа, светлая душа чистой, беззаветно любящей женщины.

Сердце его настолько было переполнено светлым восторженным чувством, что он почти не ощущал страшной физической боли, вызванной падением.

Никогда больше не встал Большой человек на ноги, они оказались неизлечимо повреждёнными при падении, но он не жалел о них, не сокрушался об утраченной высоте и мощи. Теперь он был почти равен со всеми; на своём уровне видел он столько ласковых, приветливых лиц, слышал вблизи сердечные, участливые речи, постоянно наслаждался попечениями и любовью своей крошки-жены, которая всю свою жизнь, всё своё маленькое «я» посвятила на служение Большому человеку.

Ничто не нарушает его душевного равновесия. Обычной чередой проплывает над ним Ночная Царица со своей блестящей свитой; ни одно горькое чувство не шевелится в душе этого человека; равнодушно смотрит он на сверкающий небесный хоровод, как на нечто далёкое-далёкое, виденное когда-то во сне. Что же значит сон в сравнении со светлой, безмятежной действительностью, которая окружает его!..


Хорошо или нет? Мне кажется, это именно то, что я хотела выразить. А вдруг глупо? Вдруг он высмеет? Страшно боюсь. Прочитать бы кому-нибудь, но кому? Ученицам? Ни за что, ни одной не покажу, даже Вере, особенно ей, потому что, в сущности, это её касается. Наконец, я решаюсь отдаться на суд мамочки.

– Молодец, Муся, красиво и идейно.

После её похвал я несколько храбрее вручаю Дмитрию Николаевичу своё сочинение. Ученицы просят прочитать, но я хитрю, как могу, обещаю сделать это, когда листочки будут возвращены. Лишь бы выиграть время, там отверчусь как-нибудь.

Уже неделя, что Вера не показывается в класс. Даже и писем нет от неё. Что с ней? Так бы хотелось проведать её, но она просила не приходить. Наконец, записочка, всего несколько слов:

«Дорогая Муся, если можешь, загляни ко мне, я совсем лежу, нет сил подняться».

Конечно, в тот же день я отправляюсь к ней.

Долго бродила я по большому грязному двору, потом меня направили во второй, маленький дворик, куда-то в самую глубину его. Тёмная, холодная, сырая лестница; пахнет чадом, воздух тяжёлый; под ногами то и дело шмыгают то серые, то рыжие кошки. Как-то жутко сделалось мне. Никогда в жизни ещё не приходилось мне бродить по таким тёмным закоулкам. Вот № 32-й. Осторожно и несмело дёргаю я за ручку звонка, висящего на косяке двери, на которой войлок торчит лохмотьями. Дверь как-то робко приоткрывается. Передо мной высокий, худощавый, слегка сгорбленный человек; лицо его почти красиво, только как-то особенно бледно и будто вздуто; большие, серые глаза слишком бесцветны и тревожно бегают по сторонам.

– Могу я видеть Веру Смирнову? – спрашиваю я.

– Пожалуйста, заходите, она будет рада.

Он суетливо открывает дверь во всю ширину и впускает меня в маленькую, неприветливую, почти тёмную кухоньку, упирающуюся окном в глухую каменную стену.

– Я разденусь, чтобы не так прямо с холода к ней… – говорю я.

Человек кидается помогать мне, но руки его так трясутся, что он только мешает.

– Вот, Верочка, – говорит он, вводя меня в следующую и единственную, тоже мрачную, унылую комнатку, – к тебе тут пришли, так я пока уйду… чтобы не беспокоить.

Вид и голос у него такой робкий, растерянный, точно заискивающий.

У правой стены на узенькой кровати лежит Вера. Серые стены, сероватый полусвет, царящий в комнате, бросают какие-то серые тени на её тонкое бледное лицо.

– Вот спасибо, что пришла, – радостным, но совсем слабым голосом говорит она.

Я уже сижу на её постели, крепко обнимаю её.

– Ну, как же ты себя чувствуешь? Что, собственно, с тобой? Видел тебя доктор? – допытываюсь я.

– Да, вчера папа приводил доктора. «Что же, говорит, нужен полный отдых, сейчас же уехать куда-нибудь в горы или на юг». Так разве ж всё это мыслимо?

– Но что именно нашёл он у тебя?

– Общее истощение, сильное переутомление и небольшой катар лёгких. Говорит, что на свежем воздухе, при хорошем питании и полнейшем отдыхе, это скоро прошло бы.

– Ну, а здесь, если никуда не ехать, чем же тогда помочь? Дал он какое-нибудь лекарство?

– Да, пилюли вот и велел молоко с коньяком пить.

– И ты принимаешь?

– Пилюли, да.

– А молоко с коньяком?

– Буду и молоко пить, а коньяк, это неважно, пустяки.

«Ну, понятно, коньяк слишком дорого стоит», – соображаю я мысленно, но, конечно, ничего не говорю.