– Отлично, отлично, очень хорошо, так и продолжайте, – одобряет летящий из предосторожности рядом со мной на собственной паре ангел-хранитель. – А теперь берите влево, влево к больнице, мимо помещения дежурного врача, это самое благоразумное, потом немножко влево к артели упаковки и переноски мебели, по крайней мере, мы гарантированы, что так или иначе, но домой доставлены будем.
РАЗ, ДВА, ТРИ… НАКОНЕЦ-ТО! СИЖУ. МЕТНУЛАСЬ ВПРАВО, МЕТНУЛАСЬ ВЛЕВО И ПОШЛА ОПИСЫВАТЬ ЗИГЗАГИ
Вот противный человек!
Дружеским объятием охватив серебристый тополь, с которым судьба, по счастью, деликатно свела меня, я слезаю со своего самоката. Ох, неправда, вовсе это не самокат, – ещё как упирается, а коли сам и катится, то именно туда, куда не нужно.
Теперь я совершенно прилично езжу, и мы с Николаем Александровичем совершаем большие прогулки. Несёшься быстро-быстро. Как приятно! Дух захватывает, а кругом мелькает высокая, стройная, уже слегка колосящаяся рожь, заманчиво сверкают приветливые синенькие глазки василька.
Мы делаем маленькую станцию где-нибудь под тенистым деревом. Николай Александрович затягивается папироской и вполголоса что-то напевает; у него такой приятный, мягкий баритон.
Я смотрю на милые васильки, потом наверх, на ясное бирюзовое небо, на перламутровые искрящиеся облачка, резвящиеся на нём. Как я люблю глядеть на них! Как грациозно скользят эти лёгкие белые тени! Вот высокие, стройные девушки в воздушных хитонах; нежно обнявшись, точно задумавшись, тихо бредут они, а кругом толпы маленьких беленьких деток, резвятся, обгоняя друг друга, нагоняя светлых девушек; и большие серебристые, крупные, как орлы, птицы реют над их головами… Вот выплывает снежная колесница, и в ней опять девушки стройные, лёгкие, чистые… Чудится мне, что это беззаботные, блаженные души живут, наслаждаются в ясной лазури и смотрят вниз, на далёкую печальную землю, которую они покинули… Печальную? Разве земля печальна? Нет, никогда, она так хороша, так приветлива, так красива!..
ТЕПЕРЬ Я СОВЕРШЕННО ПРИЛИЧНО ЕЗЖУ, И МЫ С НИКОЛАЕМ АЛЕКСАНДРОВИЧЕМ СОВЕРШАЕМ БОЛЬШИЕ ПРОГУЛКИ
– О чем задумались, Марья Владимировна? – слышу я голос.
– На облака засмотрелась… Я так люблю смотреть в небо. Правда, как красиво?
– Да, хорошо, замечательно хорошо! – говорит он мечтательно, но он не глядит на небо, он долго пристально смотрит на меня, и в глазах у него точно грусть.
– Что с вами? – чуть не срывается у меня с языка, но почему-то я не спрашиваю.
Между тем с ним что-то да есть, он последнее время стал другим. Да, так вообще, на людях, он тот же: дурит, шутит, рассказывает всякий вздор, но, как только мы остаёмся наедине, он почти всё время молчит или говорит что-нибудь серьёзное, даже грустное, и голос у него другой становится: глубже, тише. Странно, и на меня это действует, и я как-то притихаю, даже не хочется ни смеяться, ни шутить, ни дразнить его; если же иногда что-нибудь вырвется, глупость какая-нибудь, он не рассмеётся, только тихо-тихо так улыбнётся, и мне станет неловко за свою весёлость, точно сделала что-то неуместное, даже неделикатное. Странно.
А вчера? Какой был красивый, ясный-ясный вечер.
Словно блёстки, рассыпались по всему небу крупные звёзды. Я одна-одинёшенька сидела в саду и думала. Сирень расцвела, пахло зеленью, весной, где-то далеко заливался соловушка. Тихо-тихо, даже голосов с улицы не слышно.
Вдруг отчётливо зазвенели в тишине шпоры, мелькнул огонёк папироски, и со ступенек стал медленно спускаться белый китель.
Николай Александрович подошёл и безмолвно сел рядом со мной на скамейку; я тоже молчала. Он долго, пристально смотрел на небо и вдруг тихо так, как он иногда говорит, начал:
Небо тихо, небо ясно,
В небе звёздочка горит.
Не люби её так страстно!
Для тебя ль она горит?
Для меня ли? – я не знаю,
Но при ней мне так светло!
Близ неё я не страдаю,
Без неё – мне тяжело…
Он точно ронял эти слова, такие мягкие, звучные… Неужели это своё? Неужели вот сейчас, глядя на глубокое горящее небо, вылились у него из души эти стишки? Как тепло и просто. Точно светло стало и на душе, точно и там зажглась звёздочка. А кругом всё та же тишина, душистая, ласковая…
IIIНеожиданность. Офицер. Любины тревоги. Чучело. Среди цветов
Я-то злюсь, я-то браню Любу, что она мне целую вечность не пишет, а тут вдруг, нате, как снег на голову, без всякого предупреждения она вместе с Сашей и нагрянула. Вот за это люблю, молодцы! Приехали они как раз перед самым завтраком. Ну, конечно, сейчас их за стол; экстренно вытребовали сюда же Николая Александровича.
Люба премиленькая в своём золотисто-коричневом костюме, в жёлтенькой, канареечного цвета, блузке, которая страшно идёт к её карим, искрящимся золотой искоркой глазкам; по обыкновению, кокетливая и грациозная, как кошечка. Терпеть не могу никакого кривлянья, но то, что проделывает Люба, мне ужасно нравится; она не ломается, но как-то плутовато-ласково вскинет глазками, сложит губы розовым бантиком, и получается такая милая, задорно-кокетливая мордашка. Не преминула она бросить два, три таких взгляда в сторону Николая Александровича, после них полетело несколько шпилечек, таких удачных, и пошла болтовня. Где она – там всегда весело.
– Слышите, слышите? Приближается наш дневной соловей. Целёхонький день заливается своей поистине сладкой мелодией; вот сейчас раздастся: «Моро-о-жено!» – и затем, тоном ниже, соблазнительно нежно: «сливочное, щиколадное, крем-брюлетовое, тюки-фрюки, сюперфлю с ванелью, не пожелаете ли, вашей милости купить?» – слащаво растягивая слова и идеально подражая интонации Михайлы, изобразил Николай Александрович.
Едва закончил он свой концерт, как точь-в-точь с теми же приёмами завопил настоящий мороженщик. Невозможно было не расхохотаться.
Напитав и усладив «крем-брюлетовым» и «щиколадным» своих гостей, мы отправились прогуливать и знакомить их со всеми достопримечательностями парка. Пошли, конечно, по-дачному, без шляп и перчаток, как и все здесь ходят, поленились на сей раз взять с собой даже зонтики, так как денёк был серенький, солнце спряталось, но и дождём не грозило. Массу смеялись и болтали всяких глупостей. Коля рассмешил нас, рассказывая, как во времена о´ны, будучи ещё мальчуганом лет восьми, живя в имении у своих родителей, он с двумя гостившими у него товарищами устроил штуку. Приехал однажды к oтцу его по делу один крестьянин-кулак, которого все терпеть не могли; сам пошёл в дом, лошадь же с довольно нарядной бричкой оставил около сарая.
– У нас, – рассказывает Николай Александрович, – в это время ремонт производили, вот и приди нам гениальнейшая мысль: «давай отремонтируем и Шкурина, окажем ему дружескую услугу; коли он такая скареда, так мы ему даром обновление произведём». Притащили ведёрца – давай малевать карафажку, но красили только одну половину, ту, что к сараю обращена, другую же не трогали, так что, если со стороны посмотреть, – всё будто и в порядке. Одно колесо намазали ярко-зелёным, под цвет нашего забора, другое жёлтым, под цвет дверей, передок разрисовали красным, точь-в-точь наша крыша, на боку изобразили жёлтые горохи на зелёном фоне, а задок изукрасили зелёным полем с красными горохами. Получилось нечто обворожительное, величайшее произведение художества. Для ансамбля отремонтировали и лошадку: гриву мазнули жёлтым, хвост зелёным; вот это-то нас и погубило. Усовершенствование брички он сперва даже и недоглядел, сел и погоняет себе. Вдруг смотрим, поворачивает, сам краснее кузова, вылезает да прямо на нас.
– Ах вы, мол, бессовестные парнишки, думаете, что барчата, так над бедным человеком издеваться можно! – пошёл, пошёл. Один из наших сотрудников-художников струсил, да давай Бог ноги, а мы храбрости набрались и говорим:
– Вы напрасно так сердитесь, мы знаем, что вы человек бедный (а он страшно богат), мы ничего и не возьмём с вас, ни за материал, ни за труд, мы так, по-приятельски.
Тут он до того распетушился, что из красного лиловым стал; кто его знает, пожалуй, прошёл бы последовательно через все цвета радуги, но мы уже этого превращения не видели, так как он понёсся жаловаться на нас.
– Что же, хорошо досталось? – осведомляемся мы.
– И-их, не говорите; уши после разговора с родителем как маки расцвели, – поясняет рассказчик, – кроме того, для умерения наших творческих порывов посадили нас (меня и живущего у меня товарища, так как пришлый благоразумно умчался домой) наверх в две, хотя и разные, но соседние комнаты, да и на ключ заперли. Недолго в тоске пребывали мы; не успели даже ещё уши мои принять своей обычной, Богом данной всему человечеству окраски, как мы пришли к заключению, что прежде всего следует открыть окна для общения как между собой, так и с внешним миром. Вдруг делаем величайшее приятнейшее открытие в этом самом внешнем мире. На крыше кухонного крылечка, которое приходилось как раз между нашими одиночными камерами, – о, прелесть! – стоит и распускает пары ещё горячий, только что сваренный компот, поставленный на известную высоту, как у нас всегда принято делать, чтобы не съели собаки. Действительно, ни одна собака не прикоснулась. Шнурки штор были немедленно обращены в удилища, на концы их прикреплены крючки, которыми всегда богато снабжены бывали наши карманы, и компотная ловля вышла очень удачной.
Как тут не смеяться?
Между тем вздремнувшее солнце не вовремя надумалось бросить на нас свои благодетельные лучи, не обращая никакого внимания на то, что, не рассчитывая на такое внимание с его стороны, мы вышли без зонтиков.
– Господа кавалеры, будьте галантны, одолжите ваши фуражки! – вопит Люба.
– А в самом деле.
Колина фуражка уже направляется в мою сторону, но Саша опережает его и суёт свою:
– На, Муся, мою возьми, Колина тебе велика будет.
Я беру и надеваю её чуточку набекрень, по-юнкерски. Николай Александрович всё ещё держит в руках свою и пристально, укоризненно, как почему-то мне кажется, смотрит на меня.