Первые грёзы — страница 7 из 26

– Нет, не вздор, а правда.

– Неправда, никогда подобного со мной не случается.

– Правда, и всегда бывает. Да даже и не одна дырка, а две – в каждом по одной.

– Отстань! Убирайся!

– Вот и видно, что ты женщина, и логика у тебя женская. «О женщины, женщины!» – сказал ещё Шекспир, и совершенно справедливо. Ну-ка, думни разок: коли бы дыр не было, как же ты влезла бы в чулки свои?

Вот и толкуй тут с ним!

Финальный номер этого вечера был тоже хорош. Наконец нас отпустили домой.

– Что, весело было? – выйдя на улицу, смеясь, спрашивает мамочка.

– Страшно! А-а-а-а-а! – зевает один.

– Замечательно – о-о-о-о-о! – зевает другой.

И пошли нарочно зевать, да как!.. Глядя на них, и мы с мамочкой чувствуем, что нам в челюстях щекотно делается, и мы поддерживаем компанию, но уже искренно и невольно. Смеёмся и зеваем, зеваем и смеёмся прямо до слёз. По счастью, улицы мертвы, – ни души. Подбодрённые нашим сочувствием, кавалеры входят в азарт и делают вид, что засыпают на ходу: руки свешиваются, голова безжизненно опускается. Нежно охватив один – тополь, другой – уличный фонарь, прижавшись к ним головой, они якобы мирно и сладко спят, даже бредят.

– Господа, ради бога! Подумают, что мы ведём домой двух пьяниц, – смеясь, умоляем мы.

Будто с величайшим трудом, отпускают они свою опору и, сделав два-три нетвёрдых шага, заключают в свои объятия следующие фонари. Это было безумно смешно, но слава богу, что ни одна живая душа, кроме нас, не видала этого представления.

Иной день, бывало, до того досмеёмся и додурачимся, что уж нет больше сил хохотать.

– Господа, ну посидим тихонько, почитаем что-нибудь, – прошу я.

– Читнём! – соглашается Володя. – Николай, чти. Впрочем, бери газету, а я другую, по очереди, у кого что интересное найдётся. Самое любопытное обыкновенно здесь.

Газеты переворачиваются вверх объявлениями.

– По случаю отъезда… дёшево продаётся катар желудка, с собольей выпушкой, весь на белом шелку; тут же… коньяк Шустова для грудных детей и прочих вредных насекомых…

Едва дочитывает Николай Александрович, как раздаётся голос Володи:

– Пристал студент, серый в яблоках, уши и хвост обрублены, с личной рекомендацией, ванной и электричеством. Маклаков просят не беспокоиться…

– Ангорский кот с высшим образованием предлагает свои услуги по вставлению зубов на пишущей машине «Ремингтон». Можно в рассрочку. Дети моложе пяти лет платят половину. – И т. д., и т. д. до бесконечности, одна глупость сменяет другую, и смеёшься, смеёшься до упаду.

Бегу, уже ищут меня…

VПоследние дни. Прощанье. Да или нет?

Вчера вечером проводили мы наконец нашего милого затейника на вокзал. Он по-братски разделил свой 28-дневный отпуск: две недели пробыл с нами, теперь отправился к отцу. Николай Александрович тоже поедет в имение к матери показать себя, но попоздней, когда мы уже переселимся обратно в город. Увы, случится это скоро, слишком скоро: сегодня ведь был последний денёк, завтра двигаемся.

А здесь теперь так хорошо! Деревья стоят ещё пышные, нарядные, только где-нигде насыпала золотых червонцев богачка-осень своей щедрой рукой да позолотила высокие, красивые макушки деревьев, и те, переливаясь мягкой янтарной желтизной, купаются в лучах ещё горячего солнца, в прощальном приветствии ластясь к нему.

Запестрели между тёмной, притомившейся листвой яркие коралловые серёжки. Словно пёстрые бабочки, кружатся в воздухе прихотливо раскрашенные затейницей-осенью листья всё ниже, ниже и вот садятся они на тёмную поверхность безмолвного, задумчивого прудика, и таким нарядным, таким особенным кажется он в этом непривычном, своеобразном убранстве. Всюду, кажется, в самом воздухе даже, разлито мягкое золото; словно сквозь решето, пробивается оно через кружевные листья, ложится светлыми пятнами на тёмную землю, горит в голубом небе и блестящими, перегоняющими друг друга огоньками резвится на поверхности воды. Сама красавица, всегда нарядная, художница-осень любит всех наряжать и на пути своём убирать всё своей пышной, прощальной, задумчивой прелестью.

На душе так тихо-тихо, будто сладкая нежная грусть притаилась где-то в уголочке её. Кажется, и на Николая Александровича окружающая обстановка так же действует.

С отъездом Володи затих шумный ураган веселья, и мы присмирели. Сегодня вечером мы опять сидели вдвоём на нашей скамеечке, первый раз после долгого промежутка, первый и… последний раз. Жаль, хорошо тут жилось!..

Весь день провела сегодня у своих старушек. Мы раскладывали наши прощальные пасьянсы, я сразилась в «66» с Ольгой Николаевной, читала им газету и была законтрактована на вечернее чаепитие. Звали, конечно, и мамочку, но она, бедненькая, совершенно заморилась с укладкой вещей, у неё страшно разболелась голова, а в таких случаях её спасенье компресс на голову и лежанье в абсолютной тишине.

Николаю Александровичу было весь день, видимо, не по себе, говорил он очень мало и тихонько сидел в качалке.

– Что с тобой, Nicolas? – несколько раз озабоченно осведомлялись обе старушки.

– Что-то голова сильно болит, – каждый раз тем же ответом отделывался он; к концу чая он попросил позволения пойти покурить и исчез.

– Chère Мусинька, попробуйте вы от Nicolas узнать, что с ним такое, может быть, у него приготовляется какая-нибудь серьёзная болезнь, ведь всё с головной боли начинается. Вы его так осторожненько повыспросите. Или, может быть, у него какие-нибудь неприятности? Впрочем, откуда?

Я направляюсь в сад, но по дороге останавливаюсь в коридоре, у дверей, ведущих в маленький кабинет старушек. Там темно; только в углу перед большой иконой горит лампадка; мягкий голубоватый свет, чуть колеблясь, разливается по комнате. В кресле, у самого окна, я различаю силуэт сидящего человека.

– Это вы, Николай Александрович? – окликаю я его.

– Да, я… Войдите, Марья Владимировна.

Я переступаю порог, делаю несколько шагов и останавливаюсь против окна, почти около самого кресла.

Он продолжает молча сидеть. Я смотрю на него, и сердце у меня сжимается; от дрожащего ли голубоватого пламени лампадки или от другой какой причины, но лицо у него такое грустное, такое страдальческое, будто какие-то печальные тени пробегают и колышутся на нём. Невольно я делаю шаг вперёд и протягиваю руку.

– Николай Александрович, что с вами? – тепло и искренно спрашиваю я. Мне так жаль его в эту минуту.

Он тихо, осторожно берёт мою руку:

– Что со мной?.. Больше, чем я сумею сказать…

– Почему вы такой грустный? Случилось что-нибудь?

– Случилось то, что вы завтра уезжаете, что конец этому светлому, незабвенному времени, случилось то, что… я люблю вас.

Он замолчал. Сердце моё громко-громко билось, что-то внутри так тихо и радостно дрожало. Я безмолвно смотрела прямо перед собой в открытое угловое окно.

Окончательно стемнело. Во всех дачах позажигали огни, и они, пробиваясь сквозь густую зелень кустов и деревьев, тепло и приветливо сверкали своими огненными глазками.

– Вы сердитесь? – тихо прозвучал его голос. – Не сердитесь, пожалуйста. – И, тихо прижавшись губами к моей руке, он осторожно выпустил её. – Пройдёмте в сад проститься с нашим любимым уголком.

Он поднялся, и мы молча, медленно побрели по тёмному саду. Безмолвно же просидели мы некоторое время.

– Боже мой! – наконец заговорил он. – Я прямо представить себе не могу, что ни этого сада, ни скамеечки, ни пруда, всего того, с чем сжился, сроднился, сросся душой, всего этого больше не будет. Сколько тут передумано, пережито! А потом ночью: сон бежит, а мысли, грёзы сливаются, словно обгоняют друг друга, сплетаются, рифмуются и требуют выхода из глубины души. Вчера, например… Хотите, я прочту вам то, что сложилось у меня вчера, когда я долго-долго думал… О чём?.. О ком?.. – говорить лишнее. Я постараюсь припомнить. – И, словно читая слова с какого-то ему одному видимого, заветного листка, он начал:

  Как желал бы навек я продлить

  Сладкий миг роковой с нею встречи,

  Как желал бы всегда говорить

  Эти первые, робкие речи.

  А прощаясь, всё руку ей жать,

  Всё желать ей чего-то бессвязно,

  И как будто чего-то всё ждать,

  И глядеть на неё неотвязно.

  А потом до рассвета, всю ночь

  Вспоминать её каждое слово,

  То на миг отгонять её прочь,

  То восторженно звать её снова.

  И, заснув в чародейских мечтах,

  Вспоминать первый миг с нею встречи,

  И румянец на нежных щеках,

  И улыбку, и милые речи…

Опять так особенно звучал его голос, так красиво, глубоко. Опять мы оба примолкли, словно застыв; было тихо-тихо. Вдруг среди безмолвия ночи резко застучали по листьям капли дождя, быстрей, быстрей, и, пробуждённая от ночной дрёмы, зашелестела над нашими головами густая, зелёная чаща.

– Дождь идёт, надо домой, а то мамочка беспокоиться будет.

– Минуточку, одну минутку! Марья Владимировна, дайте мне что-нибудь на память.

– Что же? У меня нет ничего такого.

– Что-нибудь. Дайте мне вот эту красную ленту, которой перевязана ваша коса. Можно?

– Хорошо, берите.

– Только я сам, сам отвяжу.

Взяв конец моей косы, он поцеловал её, потом, бережно развязав ленту, спрятал во внутренний карман.

– Спасибо. Теперь я буду не совсем одинок.

– Муся! Муся! – раздался голос мамочки в ту минуту, когда мы подходили к крыльцу.

– Я здесь, мамуся.

Теперь уже поздно, но спать мне не хочется. Я сижу у окна, смотрю на тёмный, совсем тёмный сад и припоминаю весь сегодняшний день… Любит… Теперь и самое слово сказано… Как тепло от него!..

…А я? Люблю ли я его?.. Вот и не знаю… Вероятно… Он такой глубокий, такой искренний. Я думаю, он не сумел бы даже солгать; глаза выдали бы… Одно только знаю я, что он простой, славный, что на сердце у меня тепло и радостно становится, когда он говорит, как сегодня, так прочувствованно, красиво, так необыкновенно красиво!..