— Павлуша у нас… угловат, резковат. Озадачить может. Но ведь добрый. Я-то знаю.
Павел губы поджал, носом дернул. От Евдокии отвернулся.
— Рассматривают… как в зоопарке!
— Рассматриваю, потому что интересно. Может, я ленинградцев и не видела никогда. Разреши потрогать? — протянула она руку к голове Павлуши.
— Ты что?! Чокнулась? — отпрянул мальчик.
— Господи… жалко! Подумаешь, и поиграть с ним нельзя. — И вдруг бегом побежала к лестнице и довольно сноровисто ступенек на десять одним махом ввысь взлетела. Платье ее лохматое огромным маковым цветком распушилось вокруг белых ног. Мужчины глаза моментально отвели, головы опустили.
А Евдокия уже на первой площадке.
— Ну, кто меня догонит? Эй, мужички! Проснитесь! Тому, кто первый догонит, дарю настоящий — не воздушный — поцелуй!
Сорвался с места и мигом взлетел, поравнявшись с Евдокией возле второй площадки, Павлуша. Остальные мужчины от соревнования отказались по разным причинам. Сережа от недавнего перепуга еще не оправился, а Павлушин отец в мальчишку играть постеснялся… Павлуша, поравнявшись с Евдокией, ощутил на своей щеке ее чистое дыхание. И тут же на белой необветренной коже две коричневые пушистые родинки разглядел: одна возле самой переносицы, другая на подбородке. И еще — веснушек несколько, штук пять-шесть. Не то что у Капы, которая полы в школе мыла. У той этих веснушек по лицу, как буковок на газетной странице…
А дальше вот что получилось. Отшатнулся Павлуша от девушки и, чтобы не упасть, обхватил ее вместе с жердиной лестничной.
«Сейчас завизжит!» — подумалось Павлуше. И ничего подобного. Спокойно, деловито высвободилась, чмокнула Павлушу в висок и вниз проворно заскользила. «Не растерялась, — отметил он про себя. — И должок поцелуйный уплатила, не сморщилась».
Когда на землю спустились, Павлушу как бы забыла вовсе, на отца переключилась.
— Вообще-то я строгая. И непонятно, отчего разошлась? Что это на меня нашло? Это, наверно, про таких, как я, в деревне «порченая» говорят.
— Как вы можете знать, что о вас в деревне говорят?
— Догадываюсь. Городок у нас маленький, низенький весь, тихонькой… Одним словом — деревенский городок. Без трамваев. И церковка позванивает. Улица улицу наизусть знает.
— По большим городам тоскуете?
— Нет… По большой любви.
— Небось читаете много? Сверх программы?
— Мало. Хорошего мало читаю. Потому что — остерегаюсь великих произведений. От них я заболеваю. Нет, я серьезно! После «Анны Карениной» температура за тридцать девять поднялась. На улице на столбы натыкалась и шоферов пугала. Во сне под поезда бросалась. Еле очухалась… Это еще в студенческие времена. А тут недавно про Настасью Филипповну, «Идиота» прочитала, В школе-то я его только лизнула. А тут — целиком. И едва умом не повредилась. Еще пуще меня тряхнуло. Температура сорок. Вот ей-богу! Одним словом, вредно мне такие книги читать. Чего-нибудь попроще, пожиже надобно… А спросили-то почему о книжечках? Необразованной показалась? На букву «о» нажимаю? У нас тут, над Волгой, манера такая — окать. Я ведь прежде считала, что вся Россия так-то разговаривает. Пока один грамотей не просветил: в больших-де городах люди акают. А ежели кто окает — непременно деревня…
Алексей Алексеевич очки снял, протирать их платком вознамерился, засуетился. Похоже, интересно ему сделалось — разговаривать так с девушкой молодой, игривой, но явно неглупой.
— Я не потому о книжечках, что экзамен вам делаю, наличие в вас эрудиции измеряю, нет! Вы так забавно, так откровенно о своей мечте главной выразились, когда о большой любви поведали… Вот мне и показалось, что не свое это у вас. Извините за откровенность.
— Вы так считаете?
— И про чтение — комично. С температурой!
— Не верите? Притворяюсь? Да? Могу побожиться!
— Вот те на! Верю, конечно. А Евдокия… это что же — Дуня, выходит?
— В институте я себя Диной просила всех называть. А так, пожалуйста, и Дуней можно. В глуши-то здешней. И не скучно вам тут?
— Скорее печально. Грустно. А скучать некогда. И потом, я здесь отдыхаю.
— От чего?
— От прошлой жизни. От войны, крови…
— Вы ранены были? А жена у вас… живая?
— Жены у меня нету, Дуня-Дина.
— Дуня! Пусть лучше Дуня. Я же вижу. Дуня вам больше нравится.
— А начальник с вами приехал — он что?
— А-а, коробочка одна, оболочка. А души нету. Верней — мертвая. О таких Гоголь постарался. Курит только одну за одной да кашляет. Со стороны ежели на него смотреть: вроде как задумался человек. А на самом-то деле ничего подобного. Курит. Дым пускает. Провоняет вам школу табачищем и уедет. Вы-то, видать, не курите?
— Как вы отгадали?
— У вас голос ясный. И не дергаетесь, головой по сторонам не вертите.
— Значит, кто курит, тот головой непременно вертит, по вашей теории?
— Да. Соску как бы просит. Не дай — и разинет ротик! Руками-ногами засучит.
Алексей Алексеевич уже с откровенной радостью рассматривал девушку. Темные очки маскировали его возросшее к ней любопытство. Дуня, казалось, не замечала перемен в учителе, зато Павлуша кое-что уловил и насторожился. «Пусть только попробуют сговориться! Я им такую мину подложу… На тысячу километров друг от друга разлетятся!»
Вечером, после винегрета и самовара, отец устроил приезжим концерт. Обычно в коридоре на лавке возле классной печки, у открытой ее дверцы, усядется, голову чуть запрокинет, глаза под очками закроет в тоске и блаженстве, струны чуткие шевельнет — и поплыл в прошлое, в воспоминания о своем городке уездном на Псковщине, о деревеньке несуществующей, в войну сгоревшей и не воскресшей более, о Васильевском острове, где Марию оставил, потерял навсегда…
Вот и сегодня сунулся было учитель в коридорчик с гитарой, а там неприятно накурено махорочкой злой гродненской, угарной. В классную залу шатнулся, а там еще пуще воздух синеет и кашель трескучий, будто полы в школе проламываются! На топчане приезжий инспектор Арцыбашев, как вулкан, дымит, струю фиолетовую под потолок из себя так и выпускает!
Пошел тогда отец наружу из дома, с крыльца на завалинку переместился. Ногу на ногу закинул. Очень, видать, захотелось ему нынче побренчать, помурлыкать.
Счастливые годы,
веселые дни,
как вешние воды
промчались они…
Конечно, на улице перед школой получалось у Алексея Алексеевича иначе, нежели в коридорчике. Проще, элементарнее. Пел человек, развлекал себя и рядом присутствующих. И только. А в коридорчике-то, когда вокруг никого или одна всего лишь старая Лукерья на кухне вздыхает, печально, с надрывом получалось. Поет человек, будто плачет, лебединой жалостью жалея свои оставшиеся там, в недавней молодости, светлые годочки. А если воображение настойчивое иметь, то и нечто более обширное, нежели коридорчик с одним невеселым человеком, представить можно, — скажем, все человечество на небольшой круглой земельке этак-то вот сидит и грустит перед необъятной вселенной, сердечные струны бытия своего перебирает…
Но сейчас, сегодня все совершенно иначе выглядело и звучало иначе. С неким задором, с ухмыльцей некоторой получалось у отца нынче. Хотя он и голову, как прежде, лирически запрокидывал, и глаза под очками пытался закатывать.
В глубокой теснине Дарьяла,
где роется Терек во мгле,
старинная башня стояла,
чернея на темной скале…
Под эту романтическую кавказскую историю из школы выпорхнула пружинистая, ловкая, в короткую узкую юбку переодевшаяся «порченая» Евдокия. Похоже, заинтриговал ее аккуратный бритый отшельник, напевавший домашним довольно грустным тенорком не те, лежащие на слуху, песенки в исполнении Нечаева и Бунчикова, а нечто дымчатое, старорежимное, то есть как бы историческое, а значит, и драгоценное, антикварное.
Мой костер в тумане светит,
искры гаснут на лету…
Ночью нас никто не встретит,
мы простимся на мосту.
И вдруг, на ходу сворачивая богатырскую цигарку, заскрипел крыльцом инспектор Арцыбашев. Закурил с двух спичек, выдохнул «философски» облако зловонное и чистый вечер, как в глаз ребенку, и, громогласно кашлянув, словно мотор внутри себя пытаясь запустить, демонстративно направился через школьный двор к туалетной будочке.
А Павлуша, забравшись на печку, отгородившись от людей дырявой тюлевой занавеской, травил в себе болячку сиротства, жалел себя, скучал, подставляя под едва долетавшие сюда звуки песен свое уязвленное отцовским весельем самолюбие. И вдруг мать вспомнил свою, Машу. Совсем молодую, довоенную, другой-то он ее и не представлял, потому что не видел. «Вот такая, как Евдокия… Только красивее, нежнее. У Евдокии нос кверху задран». И вдруг сверчок за печкой — в переборке деревянной — свою, ручейком журчащую, музыку сочинять начал. Монотонную, безнадежную, умиротворяющую. А Павлуше не мира — шума, грохота хотелось! Улицы, трамваем разрезаемой вдоль! Со скрежетом. Кипеть в пешеходном котле… И тогда он пяткой изо всей силы в переборку двинул. Сверчок погас. Но через минуту, наивная, необидчивая, опять заструилась его музыка.
Глава четвертая. Павлуша
В жнлинской школе Павлуша объявился в отсутствие отца: учитель по средам ходил в Гусиху за хлебом, где был прикреплен к сельповскому магазинчику.
Павлушу долго целовала, тискала, всего оросила слезами радостными мягкая, светлая тетушка Лукерья. После чая посадила его, настывшего, мартовского, на горячую печку, задернула занавеску, стала ждать, когда племянник с дальней дороги в сон теплый провалится. Мальчик быстро уснул. Правда, во сне он вздрагивал иногда, бормотал и даже всхлипывал; сон его был тревожным, нервным, не детским, хотя и глубоким, как бы обморочным. Лукерья в щель занавески жалостливо рассматривала племяша. «Господи, дите хлипкое, невинное, херувим писаный, а ну-тко, хлебнуть пришлось всякого… По дорогам-путям наблукался. Небось жизни не рад».