Меркурий Авдеевич наклонил голову с таким видом растерянности, что викарию оставалось только покарать либо помиловать заблудшую овцу, и он, подождав сколько требовалось для полного прочувствования его торжества, чуть слышно засмеялся и несколько раз слегка ударил себя по коленям, как бы посек, чётками.
— Зачем нам диавол иноземный, егда у нас и свой неплох? — спросил он, очень развеселившись.
Потом лицо его сделалось сердитым, он захватил в щепоть один волосок бороды и медленно протянул по нему пальцами книзу.
— Придёшь домой, — сказал он жёстко, — разведи таганок и спали на нём своего Ван… как его? учёного немца. И не мудрствуй более, не суетись, не посягай все понять своим умом, ибо ум-то твой прост. Пророчества же разуметь надо как божественный глагол, а не как арифметику. Сообрази-ка: чтобы человек хоть чему-нибудь внял, агнец божий должен был говорить на человеческом языке. А что наш язык? Немочь ума нашего — вот что такое наш язык. Господь глаголет: «день», а мы понимаем — двадцать четыре часа, сутки. А может, в один божественный день жизнь всех наших праотцев и всех правнуков уместится, как зерно ореха в скорлупе? Вот и толкуй библейские числа! Не толковать надо, а веровать. В чистоте сердца веровать. И помнить сказанное самим учителем нашим о втором пришествии своём: «О дне же сём и часе не знает даже и сын, токмо лишь отец мой небесный».
Он передохнул, ещё раз пропустил между пальцев волосок бороды и окончил смягчённо:
— Устал я с тобой. Иди. Начнёшь послушание — покайся духовнику в грехе своём со ввозным этим супостатом, разрешённым цензурою. Может, и епитимию на тебя наложит. А я тебя отпускаю с миром. Большой искус предстоит тебе. Иди…
Меркурий Авдеевич возвращался домой так, словно оставил где-то далеко позади вес своего тела. Прошлое отрезывалось глубокой межой, и на старости лет, точно в юности, блаженное будущее казалось легко вероятным. Конечно, от прошлого давно уже ничего не оставалось, кроме поношенных штиблет с резиночками, но даже если бы это исчезнувшее прошлое каким-то чудом восстановилось, Мешков не мог бы обратиться к нему вспять. Благословение, испрошенное и полученное на будущее, обязывало его отказаться даже от воспоминаний. Ему не только предстояло стать другим человеком, ему чудилось, что он уже стал другим — настолько проникновенно отнёсся он к решающему своему и торжественному поступку.
Дома его ожидала новость. Впрочем, он тоже ждал её, и она вдобавок ускоряла освобождение, которое отныне становилось его целью. Новость эта восторгала Мешкова до просветления именно потому, что освобождала его, но в то же время он принял её с затаённой грустью, потому что получалось, что не успел Меркурий Авдеевич уйти от своих близких и даже не успел сказать, что собрался уходить, а в нём, в его слове, в его участии уже как будто нимало не нуждались.
Стол был накрыт вынутой из сундука наполированной утюгом скатертью, и все вокруг, подобно скатерти, было празднично, разглажено, приподнято, как тугие её топорщившиеся от крахмала складки.
Лиза оделась в белое платье. Её голова словно поднялась над плечами. Опять облегчилась, наполнилась воздухом причёска. Опять загорелось на тонком пальце обручальное кольцо — новое, узенькое, такое же, как на руке Анатолия Михайловича. Она уже кончила хлопоты — четыре стула выжидательно стояли крест-накрест перед столом. Витя одёргивал на себе тоже разутюженную, ещё без единого пятнышка, апельсинового цвета русскую рубашку. Ознобишин нарядился в летний китель, на котором пуговицы с царскими орлами были обтянуты полотняными тряпочками.
Когда остановился в дверях вошедший Меркурий Авдеевич, все степенно помолчали, не двигаясь. Он спросил, вскинув бровями на дочь:
— Расписались?
— Расписались, — ответила Лиза.
Он прошёл к себе и через минуту вынес, с ладонь величиною, в позеленевшем окладе образ, благословил Лизу, потом Ознобишина, подумав при этом, что вот теперь заполучил второго зятя при одной дочери, и затем погладил по волосам Витю.
— У тебя теперь вотчим, — проговорил он, — слушайся его и почитай, как отца и наставника. Он будет главой дома, выше матери, понял? А я…
— Сядем к столу, — сказала Лиза.
— Перед тем, как сесть, — неторопливо, но с настойчивостью продолжал Меркурий Авдеевич, — хочу, чтобы вы меня выслушали. Вы свою жизнь переменяете, и я тоже решился переменить. Исполняя издавний обет, ухожу я провести конец положенных мне дней в монастырь. Простите, Христа ради.
Он поклонился дочери и Анатолию Михайловичу. Лиза сделала к нему чуть заметный шаг и нерешительно провела пальцами по своему высокому лбу.
— Ты, папа, никогда не говорил…
— Много думают, мало сказывают. А сказавши, не отступаются. За тебя я теперь спокоен, ты — за хорошим человеком. Над Витей есть опекун. А мне пора о душе подумать. Бодрствую о ней и сплю о ней.
Все трое глядели на него и молчали в каком-то стеснении, словно пристыженные. Витя спросил:
— Дедушка, ты камилавку наденешь?
— Витя! — сказала Лиза.
Меркурий Авдеевич удержал глубокий вздох.
— А комнатка моя вам перейдёт, — обратился он к Ознобишину.
Анатолий Михайлович потёр свои женственные ладоньки, возразил смущённо:
— Вы не думайте, нам с Лизой немного нужно.
— Я уж вам много-то и не могу дать, — сказал Мешков. — Потому и ухожу спокойно. А теперь, пожалуй, договорим за трапезой.
Он оглядел угощения, — тут была иззелена-чёрная старая кварта портвейна, искрился флакон беленькой. Снедь, от которой давно отвык глаз, манила к столу благоуханно.
— Ишь ты, ишь ты! — шепнул он. — Вот я и попал на первую советскую свадьбу.
Он поплотнее прикрыл входную дверь, и все уселись, он — между дочерью и внуком.
— Вроде обручения, — сказал он. — А венчание когда? Без благодати таинства супружество не может быть счастливым. Венчайтесь, пока я с вами.
— Да что же так вдруг? — все ещё с чувством ей самой непонятной вины спросила Лиза.
Он коснулся её плеча, увещая смириться с тем, что неизбежно.
— Не вдруг, моя дорогая. А только нынче получил я напутствие святого отца. И вот… — Он опять остановил глаза на столе, улыбнулся, понизив голос: — Налей-ка. Уж всё равно: отгрешу — и в сторону. Навсегда.
Выпили в молчании, кивнув друг другу ободряюще, и так как успели позабыть, когда случались такие пиршества, все были покорены мгновенной властью ощущения. Витя чмокнул, впервые в жизни отведав портвейна.
— Где ж вы такое расстарались? — изумился Меркурий Авдеевич, уже взглядом союзника одаривая Ознобишина. — Живительно. Совсем прежняя на вкус, а?.. И вот, говорю я, у меня теперь к вам вопрос, как к юриспруденту. При нынешней трудовой обязанности, как же мне покинуть службу, чтобы без неприятностей, а?
— Надо заболеть.
— Понимаю. Обдумывал. Но чем же заболеть?
— Вопрос больше медицинский, чем юридический.
— Ну, а ежели, несмотря на преклонность возраста, я так-таки вовсе здоров?
— Вы обратитесь к такой медицине, которая утверждает, что вовсе здоровых людей не существует.
— Которая всех считает больными от прирождения?
— Которая допускает, что всякий может сойти за больного по мере надобности.
— Которая допускает? — переспросил Мешков лукаво и потёр большим пальцем об указательный, точно отсчитывая бумажки.
— Именно, — с тем же выражением поддакнул Анатолий Михайлович и взялся за графин.
Меркурий Авдеевич хмелел внезапно и ни разу не мог определить, в какой момент теряет над собой полноту управления. Происходил прыжок из буден в особый выпуклый мир, в котором краски становились будто сквозными, как в цветном стекле. С ярким задором этот мир звал к действию.
Лиза определяла такой момент по памятным с детства приметам: у отца начинали вздрагивать ноздри, и он с некоторой обидой, но решительно и даже возмущённо раскидывал на стороны бороду отбрасывающим жестом пальцев. Лиза отставила графин подальше. Отец смолчал неодобрительно.
— Нынче я ещё — мирянин, раб суетных страстей, — сказал он будто в оправдание. — Стану скитником — облегчусь от мирских вериг, вкушу впервые истинной свободы.
— Это верно, — согласился Ознобишин, — настоящая свобода только и состоит в том, что человек освобождается от самого себя.
— Однако правильно ли — от себя? — усомнился Мешков.
— По-моему — правильно. Потому что религиозный человек полагает себя всецело на волю божию.
— Вот именно. Человек подчиняет свою волю воле избранного им наставника, а через него — покоряется воле божией. Почему и следует сказать: освбождается от воли своей, а не от себя. От себя мы освободимся только со смертию. От бренности бытия нашего.
Меркурий Авдеевич залюбовался мастерством своего рассуждения и опять потянул руку к водочке. Лиза предупредила его, налив неполную рюмку. Он раздвинул и снова сдвинул могучую заросль бровей.
— Ты вроде уж повелевать отцом хочешь! — произнёс он сдержанно.
Но тут постучали в стенку, и за дверью кто-то кашлянул. Стенкой этой выделен был из большой комнаты сквозной коридор для прохода новых жильцов, — она была жиденькой, как гитарная дека, и шум от стука ворвался в беседу гулко. Лиза приоткрыла дверь.
В коридоре высился Матвей, жилец-старик, заглядывая, видимо, без умысла, а вполне невинно поверх своих рабочих очечков, в комнату и что-то негромко высказывая Лизе.
— Пришли насчёт какой-то описи, папа, — оборотилась она к отцу.
— Описи? Что ещё за опись? — вопросил Меркурий Авдеевич, поднимаясь, и попутно, с сердцем, долил рюмку водкой и выпил.
Отстраняя дочь от двери, он рассёк надвое бороду посередине подбородка.
— Что за опись! — ещё раз сказал он. — Чего описывать, когда ничего не осталось?
— Проводят учёт строений, — с ленцой ответил Матвей, — требуется указать в описи жилищную площадь. Я сказал — вам, наверное, известна площадь.
— А кто вас просил?
— Да чего же просить? Вместо того чтобы людям крутить рулеткой, вы скажите — и вся недолга.