— А вы не знали? — спросил редактор. — Слух уже пошёл по городу, публика обрывает наш телефон. Мы ждём только подтверждения телеграфного агентства.
Пастухов молчал. Все кругом было лишним и каким-то обманным — аккуратные гранки на столе, толстый красный карандаш, большой козырёк лампы и — в тени — мертво поблёскивающая лысина в скобке седых растрёпанных волос.
— Все кончается на этом свете, — измученно шамкнул редактор.
Пастухов протянул на прощанье руку.
Его удивила тишина, царившая во всех углах. Но, проходя узенькими сенями, он услышал внезапный пронзительный звонок телефона и, точно освобождённый, ринулся вниз по лестнице.
30
Вбежав в гостиницу, Пастухов принялся стучать в номер. Никто не отзывался. Но он стучал и стучал. Ему необходимо было говорить, и говорить он мог только с одним человеком, только этот человек услышал бы его смятение и отозвался бы как друг.
Пастухов повернулся спиной к двери и начал бить в неё каблуком. Он слышал, как выскочил и звонко подпрыгнул на полу ключ. Потом неожиданно дверь распахнулась, и он увидел Цветухина в бельё, с обнажённой грудью, босиком. Мгновение они молчали. Медленно и мягко Цветухин взял его за руку и втянул в комнату.
— Давно бы так, — проговорил он счастливым голосом. — Ведь глупо было, ей-богу.
— Конечно, глупо, — ответил Пастухов с мгновенным облегчением и так просто, будто вообще ничего не произошло между ними.
Они трижды поцеловались и, обнявшись, похлопали друг друга по спинам.
— Послушай, а? Толстой-то, а? — сказал Цветухин.
— Ты уже знаешь?
— Знаю.
Они не разнимали объятий, стоя посредине тесной комнаты, с раскиданной на стульях одеждой, с двумя разворошёнными кроватями, и Пастухов ощущал ладонями сквозь тонкую рубашку горячую, податливую, глубоко раздвоенную хребтом спину Цветухина и опять похлопал её с любовью.
В ту же минуту они услышали громкий свистящий шёпот:
— Царица небесная! Матерь божия! До чего хорошо!
— Мефодий. Болван, — улыбнулся Цветухин, глядя через плечо Пастухова на приотворённую дверь.
Мефодий с грохотом ворвался в комнату.
— Милые мои, родимые! — вскрикнул он, взмахивая руками и бегая вприскочку вокруг друзей. — До чего хорошо! Умники, золотые мои! Сердце захолонуло от радости! Наконец-то, наконец! Ныне отпущаеши! Отпраздновать, отпраздновать! Егор, а? Александр Владимирович! Отпраздновать победу разума человеческого над очерствением сердца. Омыть в вине смертный грех вражды и озлобления!
— Да ты, я вижу, омыл, — сказал Пастухов.
— В предвкушении, в предчувствии радости! — бормотал Мефодий, хватая приятелей, дёргая, толкая их, отскакивая, чтобы лучше видеть со стороны, и снова кидаясь к ним.
— Ну, ладно, черт с тобой, заказывай, — с удовольствием разрешил Цветухин.
Мефодий изо всей силы начал давить кнопку звонка, в то же время высунув голову за дверь и крича в коридор:
— Дениска! Дениска!
— Ты что? Хочешь поднять всю гостиницу? — приструнил Цветухин. — Ступай в буфет сам, налаживай.
Спустя четверть часа Мефодий — самозабвенный, священнодействующий, притихший — с неуклюжей помощью Дениски звенел посудой, накрывая на стол. В безмолвии все дожидались, пока бутылки займут центральное место и, окружая их, как цветник окружает постамент памятника, рассядутся клумбами тарелки разноцветной снеди.
— Со страхом божиим и верою приступите, — прошептал Мефодий.
Комната была прибрана, Цветухин одет, все приобрело достойный вид, и — с уважением друг к другу, даже почтительно — товарищи разместились за столом.
— Что же, — сказал печально Пастухов, — поминки?
— Да, в самом деле, — будто спохватился Мефодий, — как же это? Как же теперь, а?
— Вот так, — ответил Пастухов и налил водки.
Закусив неторопливо, с глазами, исследовавшими тарелки, они, друг за другом, вздохнули, и Цветухин повторил полувопрос:
— За упокой души, выходит, а?
Ещё выпили и поели заливного судака с лимоном.
— Покойник не одобрял, — сказал Мефодий, щёлкнув жёстким ногтем по графину и с сожалением качая головой. — Это в его полезной деятельности единственная проруха. Можно извинить. Зато какую обедню закатил попам!
— Да, вам влетело, — заметил Пастухов.
— С какой стати — нам? — обиделся Мефодий. — На ногах наших даже праха поповства не осталось. Мы суть протестанты. Разрывом с семинарией мы споспешествовали великому делу великого Протестанта!
— Вы есть споспешествователи, — с издёвочкой проскандировал Пастухов и пододвинул пустую рюмку. — На-ка, ритор, налей.
Они весело чокнулись, и уже с загоревшимся взглядом, но опустив голову, Пастухов произнёс очень тихо:
— Я вижу, куда клонит (он кивнул на бутылки). Поэтому, покуда мы не пьяны, хочу сказать о том, который больше не вернётся (он сделал паузу). Я все время думаю: почему — побег? Почему ночью, с фонарём, с факелом, сквозь тьму? От супруги своей Ясодары? Какие пустяки! Не от времени ли, в котором всё — против него? Не время ли исторгло, отжало его прочь, как что-то чужеродное себе, противное своему существу? Он ведь ушёл от нас не один. Он увёл с собой наше прошлое. Только ли девятнадцатый век? Больше, чем девятнадцатый век. Больше, чем, скажем, гуманизм. Он прихватил с собой в могилу не одних, скажем, энциклопедистов. Может быть, все лучшее, что было в христианской эре, выразилось напоследок в нём одном и с ним отлетело навсегда. Такого больше не повторится. Вечная память — и только…
Пастухов всклокочил волосы и снова помолчал.
— Кто теперь придёт вместо него? Загадка. Но его оружие больше не пригодится. Спор его будет продолжен совсем иными сраженьями. И мы, наверно, друзья мои, к концу нашей жизни убедимся, что так же, как им законченная эра длилась века, так и следующая за ним иная эра — на века.
Пастухов быстро взглянул на Цветухина.
— Глубоко копнул? — спросил он с иронией.
— Милый! Глубже, ради всего святого — глубже! До чего я это обожаю! — умоляюще попросил Мефодий.
— Перестань, — остановил его Цветухин и положил руку на плечо Пастухову. — Прекрасно, Александр. Продолжай.
— Нет, всё, — с усталостью отозвался Пастухов. — Я не пророк, вещать не хочу. Скажу только одно. Он оставил нам правило, понятное, как слово. Вот земля. Вот человек на земле. И вот задача: устроить на земле жизнь, благодатную для человека.
— И если мы себя уважаем, — сказал Цветухин, продолжая речь друга, — мы ни о чём не имеем права думать, кроме этого правила. Если мы станем учиться у жизни — будет толк. Как он учился. Как он творил ради жизни, а не ради завитушек. Если нет, то мы так и останемся завитушками… Вместе с нашим искусством!
— Вон ты куда! На своего конька. — помигал Пастухов. — Но верно, верно. После него — нельзя шутить ни в жизни, ни в искусстве. Стыдно.
— Стыдно, ай как стыдно! — со слезой воскликнул Мефодий. — Поехали! Золотые мои, поехали дальше! Нельзя топтаться на месте!..
Они ладно выпили, и головы, будто дождавшись с этой рюмкой всеразрубающего удара, освободили их от пут и связей, и они побрели наугад по какому-то увлекательному городу без плана, где улицы переплетались, как нитки распущенного котёнком клубка. Здесь все столкнулось и перемешалось — слезы, хула и радость, Французская революция и подписка о невыезде, Столыпин, высказавшийся за снятие с Толстого отлучения, святейший синод, решивший этого не допускать, безошибочность крестьянского глаза, когда он смотрит за всходами, права гражданина и человека, хрустальная пробка Мефодия, стихи Александра Блока, Кирилл в тюрьме, рассветное небо за окном, селёдочный хвост в стакане, поцелуи, ругань, пустые бутылки, непротивление злу, — пока все вместе не превратилось в кашу-размазню и не потянуло ко сну.
Хозяин уложил Пастухова у себя на постели, сам устроившись с новообретенным своим жильцом — Мефодием, и они не слышали, как ожил, расшумелся и опять стал утихать холодный, неласковый день.
Очнувшись, они почувствовали необходимость поправить здоровье и отрядили больше всех страдавшего Мефодия за вином. Но, едва успев выйти, он прибежал назад, хрипя потерянным за ночь голосом:
— Жив! Жив! Жив!
Он махал над кроватями длинным листом бумаги.
— Вставайте! Поднимайтесь! Он раздумал! Он задержался!
Косматые, в расстёгнутых рубашках, они сгрудились над листом, почти разрывая его на части. Экстренное приложение к газете начиналось жирными буквами: «Спешим опровергнуть известие о кончине Льва Николаевича Толстого, распространившееся в прошлую ночь, — Лев Николаевич жив».
Они не глядели друг на друга. Мефодий присмирел. Не двигаясь, они с усилием прочитывали нанизанные столбиками телеграммы — сумятицу разноречивых слов, которые утверждали то, во что никто не верил, и отрицали — в чём все были убеждены. Пастухов приколол листок к стене. Цветухин отворил форточку. Принялись одеваться и убирать комнату.
— Я всё-таки думаю — ненадолго. Задержался ненадолго, — сказал Пастухов.
— Разве угадаешь? — несмело возразил Мефодий. — Старичок большой крепости. Испытанный временем старичок. Может пересилить.
— Не болтай, — мрачно сказал Цветухин, — делай своё дело.
— Я же понимаю: такой благодарный повод! — обрадовался Мефодий, мгновенно исчезая за дверь. — Сию минуту!
Он и правда прилетел назад так скоро, точно обернулся вокруг себя на одной ножке. Опять сели за стол. Легко, как скатываются в овраг дети, они обрушились в шумную неразбериху, из которой только что с трудом их вытащил пьяный сон.
Двое суток подряд они казались себе то бесконечно счастливыми, то несчастными. Даже если бы они захотели, им не удалось бы припомнить, в каком порядке следовали пивная, театр, глинтвейн и ночёвка на квартире Пастухова, стерляжья уха в трактире, пробуждение в номере Цветухина, оладьи на постном масле в обжорном ряду Верхнего базара. Мир стал качелями, либо взлетавшими в поднебесье, либо баюкавшими, как колыбель. Вдруг откуда-то врывался осмысленный беспокойством и болью уличный разговор: