— Почему?
— Ну, — приподнял бровки Ознобишин, — я совсем не карьерист. К тому же у меня не было никакой протекции. Я из простой семьи.
— А была бы протекция?
— Протекция мне вряд ли помогла бы.
— Ну что же это за протекция, которая не помогает! — вскользь проговорил Рагозин.
— Да, конечно, — согласился Ознобишин и тут же добавил, как бы в шутку: — Но в моем случае просто никто не согласился бы протежировать.
— Такой вы неудачник?
— Да, естественный неудачник.
— Как — естественный?
— То есть по своей природе.
Он опять немного опустил глаза:
— Мне не доверяли в прокуратуре.
— Не доверяли?
— Я не совсем был похож на прочих чиновников. Это внушало недоверие.
Рагозин вдруг сказал решительно:
— Не доверяли, не доверяли, — и кончили тем, что назначили вас прокурором.
Ознобишин не только всеми чертами лица, но всем вытянувшимся телом изобразил вопрос, который, однако, никак не мог слететь с его затвердевших и выражавших обиду губ. Насилу одолевая борьбу чувств, он сказал озадаченно:
— Вы позволите разъяснить?
— Мне нужны не разъяснения, а я требую, чтобы вы без утайки сказали о вашем прошлом.
— Я ничего не утаиваю, — потряс головой Ознобишин, все ещё не вполне справляясь с обидой, просившейся наружу, и потом заговорил с горькой, но очень скромной учтивой улыбкой:
— Я теперь понимаю, что существует подозрение, будто я выдаю себя не за того, кем был. Это неверно. Я никогда не был прокурором. Перед самой революцией на меня возложили исполнение обязанностей секретаря палаты, но в должности этой я так и не был утверждён. Откуда же могла взяться легенда, что я был прокурором? Я думаю, это только потому, что буквально за два дня до Октября, то есть при Временном правительстве, в палате было получено из Петрограда назначение моё товарищем прокурора. Назначение было от двадцать третьего числа, а переворот, как вы помните, произошёл двадцать пятого. Никаких формальностей по назначению не было сделано.
— Почему же вы скрыли это при допросе?
— Я ничего не скрыл. Мне задавался вопрос — кем я был? Поэтому на вопрос — кем я не был? — я не отвечал.
— Но всё-таки вы были прокурором, только не при царе, а при Керенском, так ведь, да?
— Нет. Прокурор — это легенда. Но я никак не могу признать себя даже бывшим товарищем прокурора, потому что в должность эту не вступил.
— Ну, а секретарём палаты при царе?
— А эту должность я только исправлял, но утверждён в ней никогда не был, — с проникновенным убеждением сказал Ознобишин.
Рагозин засмеялся.
— Ловко вы это, право!
— Какая же ловкость? Ведь это все легко подтверждается документами. Архив палаты уцелел. Да и свидетелей я могу указать какое угодно число.
— Ну, а за что же вы так полюбились Керенскому, что он вас назначил прокурором?
— Товарищем прокурора, — поправил Ознобишин, — и не Керенский, а при правительстве Керенского. Керенский меня, конечно, не мог знать. А назначения тогда были валовые.
— Что это такое?
— Валом назначали, по всем судебным округам, вроде, как бы сказать, производства приказом в прапорщики.
— Но целью-то производства было что? Создать аппарат из приверженных Керенскому чиновников, да?
— Целью, как я понимаю, было заменить царских сановников в суде более свободомыслящими и молодыми силами. Назначали тех, кому при царе не давали хода, кому не доверяли почему-либо. Вот и я, как полагаю, в числе многих других был замечен: сидит, мол, человек кандидатом на судебную должность столько лет, очевидно, не очень он пришёлся по душе блюстителям царской юстиции.
— Значит, никаких заслуг перед этой самой юстицией у вас не имелось?
— Заслуг? Скорее наоборот, — немного пожал плечами Ознобишин. — Скорее уж неудовольствие мог я вызывать до революции, что, собственно, революция и отметила назначением, за которое я почему-то сейчас должен страдать.
— А! Вас революция отметила, так-так, — усмехнулся Рагозин, — вон какой поворот…
— Нет, не поворот, а я хочу только сказать, что движения по службе до революции у меня не было, что я не располагал начальство к доверию.
— А, собственно, что у вас такое было? — чуть-чуть раздражённо спросил Рагозин. — Вот вы все говорите — недоверие, недоверие. Почему вам, собственно, могли не доверять? За что?
— Это я могу только догадываться, предполагать, — ответил Ознобишин в добродушно-вкрадчивом тоне, как близкому человеку. — Скорее всего, за моё неодобрение репрессий, за недостаточную радивость к политическим делам. На меня, конечно, ничего серьёзного не возлагали, так себе — кое-что подготовить, подобрать материалы. Но я старался, в меру маленьких своих возможностей, облегчать нелёгкую участь людей, которых преследовал царский закон за убеждения. Революционеров даже, если случалось.
— Вон как, — легонько мотнул головой Рагозин. — Может, приведёте какой пример?
— Например, в рагозинском деле, очень у нас нашумевшем, — сказал Ознобишин.
— Это что за… рагозинское дело такое? — спросил Рагозин, помолчав.
— Дело о тайной подпольной типографии, которую держал я погребе революционер Рагозин. Очень много людей было замешано, дело тянулось долго, но Рагозина так и не разыскали. Бежал.
— Он что, этот Рагозин, — сказал Рагозин, в упор смотря на Ознобишина, — он что — эсер?
— Рагозин? Нет, он был из социал-демократов. Рабочий железнодорожного депо. В депо была втянута интеллигенция, много молодёжи.
— Вы что же… участвовали в преследовании?
— Дело проходило в палате. И мне кое-что поручали по делопроизводству, так что я был в курсе. Особого влияния я иметь не мог, но всё-таки посчастливилось оказать помощь привлечённому по делу Пастухову. Может быть, слышали — известный театральный деятель, драматург?
— Он что же, имел отношение… был тоже в подполье?
— Нет, он был запутан по косвенным связям, но ему грозила ссылка, как многим по этому делу. Цветухин привлекался ещё — актёр здешний. И ему мне тоже удалось быть полезным. Конечно, моё сочувствие к неблагонадёжным, как тогда они назывались, не могло нравиться моему принципалу, то есть товарищу прокурора. Да и сослуживцы-коллеги на меня косились. Вот это я имел в виду, говоря о недоверии ко мне в прокуратуре.
— Большое было, значит, дело? — сказал Рагозин и отвернулся от Ознобишина.
— Рагозинское? Очень разветвлённое: прокламации, тайное общество, типография, масса обвиняемых. В нашем округе одно из самых громких.
— Ну, а этот, как его… Рагозин, значит, уцелел?
— Не могу сказать. Во всяком случае, не был разыскан, и, по закону, дело о нем было прекращено. Может быть, и уцелел, — такие примеры нередки, старый режим был бессилен против бывалых революционеров.
— Да, против бывалых, конечно… — буркнул самому себе Рагозин и спросил вскользь: — Он что, был семьянин?
— Рагозин? Насколько помню — нет. Жена у него была, это я знаю, потому что он сам ушёл, а жена не успела, её взяли, и она умерла здесь в тюрьме во время следствия.
— Отчего же? Отчего умерла?
— Ну, знаете, — тюрьма! Но, насколько память не изменяет, кажется — в родах.
Рагозин взялся за бумаги. Он просматривал их, как будто вчитываясь в отдельные строчки, нагнув низко голову, почти не шевелясь. Потом оторвался, быстро спросил:
— А ребёнок? Остался ребёнок после неё?
— Не могу сказать. Возможно, конечно.
— Понимаю, что возможно. Но я спрашиваю — знаете вы или нет? — грубо спросил Рагозин.
— Не знаю, нет, не знаю, — ответил Ознобишин, настораживаясь и тоненько прищуривая небольшие, вдруг словно успокоившиеся глаза.
— Возможно, понятно — возможно, — проговорил Рагозин по-прежнему ровно, без нажима, желая показать, что он не может допустить грубости. — Я почему спросил? Потому что слишком хорошо известно, что таких детей, рождённых в тюрьме, предостаточно.
— Безусловно, — неуверенно подтвердил Ознобишин.
— И о них надо проявлять заботу.
— О детях сейчас заботятся, это правда, — вздохнул Ознобишин.
— Сейчас! — сказал Рагозин опять резко. — Сейчас — другое. А раньше разве о них думали? Родится вот такой от арестантки, и ладно. Куда его? Куда его девали, спрашиваю?
— В приют, обыкновенно, — сказал Ознобишин.
— В приют? В какой приют?
— Были такие сиротские приюты.
— Я понимаю. Я спрашиваю, допустим, у этой… у жены, ну, о которой вы говорите, которая умерла, скажем, остался ребёнок. Куда его из тюрьмы, куда должны были поместить?
— Не могу сказать, — произнёс Ознобишин нащупывающим новый тон голосом. — Но ведь можно попробовать установить, если бы заинтересовал именно случай с женой Рагозина.
— Установить?
— Да, ведь в рагозинском деле могут найтись следы.
— Вы, что же, думаете, оно сохранилось, это дело?
— Архив палаты цел, как я уже вам сообщил.
— И вы, что же, могли бы отыскать? — в какой-то вспышке нетерпенья спросил Рагозин.
— Вероятно, конечно, — подумав, медленно отвечал Ознобишин, — но вряд ли в моем положении, по крайней мере пока я лишён свободы…
Вдруг долгий, связывающий взаимностью и все понимающий взгляд остановил их, в молчании, друг на друге. Слышалось ясно дыхание Рагозина — частое, с шипящим выталкиванием воздуха в усы, и ознобишинские хрипловатые вздохи через приоткрытый рот. Они пробыли в неподвижности несколько секунд. Затем, шумно перевернув лежащее на столе дело и отодвигая его прочь, Рагозин проговорил, обрезая слова:
— Стало быть, вы утверждаете, что оказали услуги некоторым лицам, которых преследовал царский суд. Как либерал, да? По либеральным мотивам, так?
— Из сочувствия, — мягко пояснил Ознобишин.
— Понятно. Нам не сочувствуют только там, где нет нашей власти.
— Извините, но это было до вашей власти, — деликатно поправил Ознобишин.
— Но говорите-то вы об этом при нашей власти, а не при царе, — возразил Рагозин. — Я попрошу вас письменно назвать свидетелей, которые могут подтвердить ваши показания о прошлой службе. У вас ко мне вопросов нет?