— Отец, — раздался шепот, — ты чей?
Старика била дрожь. В горле стоял ком. Губы шевелились беззвучно.
— Чей ты, отец, — настаивал голос, — наш?
— Наш… русский… лесник я, Иван.
— Не предатель?
— Бог с тобой, сынок!
— Подойди.
Раненый теребил руку старика и подталкивал ее куда-то за пазуху.
— Вот… здесь… отец… смотри спрячь.
Из-под рубашки глянуло алое, рваное полотнище — знамя пятьдесят четвертого полка.
По лицу деда бежали слезы. Он тормошил вздрагивающее тело, как будят маленьких:
— Голубчик… сынок…
Раненый снова впал в беспамятство. Пульс стучал с перебоями. Смертельная неподвижность разгладила перекошенное страданиями лицо. Оно глядело сурово, строго.
— Господи, — повторял старик, озираясь. — Не оставь, — рука старика потянулась к ковшу с ключевой водой. Смоченная тряпка легла на лоб раненого. Брови его дрогнули. Он быстро приподнялся, страшно повел глазом.
— Это я, Иван-лесник, — торопясь, говорил дед, — полежи, испей. Звать тебя как, голубчик?
Мутный взгляд умирающего посветлел. В хриплом шепоте едва внятно расслышались слова:
— Русский я… рядовой…
А. КОЛОМИЕЦ,журналист
НА РАССВЕТЕ
Ой, чого ти почорніло,
Зеленеє поле?
— Почорнило я від крові
За вольную волю.
Их было пять…
В разных концах нашей большой Родины прошло их детство, различными путями вела вперед судьба. И пересеклись все пути в роковой точке — добротном колхозном амбаре за крепким замком, за надежной охраной молчаливых солдат и свирепых волкодавов.
На рассвете их расстреляют…
И в эту последнюю ночь каждый вспоминал прожитое и пережитое. Иван Семенович, председатель колхоза «Червона зірка», мыслями улетел в Донбасс, в шахтерскую семью. Там воспитали его волю, научили биться за свободу и оттуда, как испытанного большевика, послали его двадцатипятитысячником в село.
Рядом, в полузабытьи, пожилой бригадир районной артели «Красный кустарь». В углу старшина. Кто он и зачем ночью пришел в это село, не знает никто. Не выведали этого и палачи гестапо. От избитого, брошенного в амбар его друзья по несчастью, узнали, что постучался он в крайнюю избу, хозяин радушно принял, накормил… И был этот хозяин — предатель…
Прислонясь к смолистой бревенчатой стене, застыл в спокойной позе утомившегося человека колхозный пасечник дид Омелько. Шныряя по селу, как-то нагрянули к нему на пасеку вражьи солдаты. Может, это бы еще ничего. Но среди них был и свой, колхозник Скорпенко, больше известный под прозвищем Скорпион. Двойной жизни человек, опасный и жалкий.
— Диду Омельку, угощай гостей, — скаля щербатые зубы, обратился он, идя впереди немецких солдат.
Молча подал дид Омелько миску меду и хлеб. Жадно накинулись те и, возможно, ушли бы. Но Скорпион воровато обшарил взором немудрое хозяйство старого пасечника и замер, раскрыв рот: перед ним на стене в венке сухих цветов висел небольшой портрет Ленина.
— Долой! — крикнул Скорпион и поднял палку, чтобы сбросить портрет.
— Не трогай, — спокойно ответил дид Омелько. Он встал и отвел палку. Что-то крикнул предатель, что-то прохрипели немцы — и через минуту отлетел дид Омелько к топчану, а изорванный в клочья портрет топтали кованые сапоги врагов.
Надо сказать, что на стенках избушки, кроме пучков сухих трав, мудреные целебные свойства которых знал дид Омелько, рамок с вощиной, снаряжением пасечника, — были этот портрет да засиженный мухами и потемневший от времени образок святого Миколы. Долгие годы существовал он, переходя от отца к сыну. Горячие молитвы возносили пчеловоды Миколе, не раз приходилось ему выслушивать и горькие укоры:
— Пойми же ты, отче, — вразумлял дид Омелько, — коли будет хороший взяток, то и воску будет много. И тебе свечей больше затеплят. Так ты уж постарайся, поусердствуй перед богом.
Но пользы от «усердствования» было мало. А когда новая власть научила работать по-новому — диву дался дид Омелько и с почтением повесил на стену портрет «самого заглавного». В бессонные осенние вечера бывало вел дид Омелько с ними долгую беседу.
— Вот ты и угодник и чудотворец, а помочь не мог. Он — дело другое. Научил людей, стали хозяйничать иначе, и дело пошло веселее. Эх, видно, мы с тобой, отче Миколо, чего-то не понимаем, стареть, наверное, стали. Или как?
Молчал угодник, застыв в некогда нарядной митре с поднятой для благословения рукой. А Ильич, хитро щурясь, подмигивал, как бы говорил: «Погоди, дид Омелько, то ли еще увидишь».
Ясно, что пойти с палкой на такого человека дид Омелько никому не позволит. Хоть и лютую кривду пришлось приняты, но постоял за правду свою, за Ленина.
— А там будь, что будет…
Самая короткая жизненная дорога была у Гриця. За 16 лет не успел много увидеть, не успел доиграть всех игр. Что, казалось, бы и вспоминать ему. Ан, оказывается, воспоминаний у него больше всех. Школа, комсомол, товарищи. Одноклассница, соседкина дочь Галя. Уехали они с матерью… В детстве Галя вместо «з», «ц», «с» произносила «ж», «ч», «ш». Смеху было, как вспомнить… И вместе с другими ребятами Гриць распевал насмешливую дразнилку: «Жаба, жабыла жубы жаточить».
Где-то она теперь?
Коротка июньская ночь. Но как долго длится она для Гриця! Какие мысли на смену идут, отгоняя сон! Какие воспоминания и открытия. Как широк мир за стенами этого амбара! Хоть бы глазом глянуть туда… проснуться… А может, и впрямь это сон? И этот амбар, и тупой стук шагов часовых, и то, что его, Гриця, задержали в том углу леса, где два дня назад кто-то убил старосту, — может, все снится?
Глянул Гриць на занесенное решеткой окошко, уловил дуновение ветра на серой сетке паутины и понял, что это ужасная действительность…
Небо за окошком потемнело. Послышался шум дождя. Часовые с руганью прятались за углы.
Тяжелые капли мерно падали на широкие листы лопуха, одна за другой, одна за другой, создавая тихую, убаюкивающую мелодию. Как приятно было под эту дождевую мелодию спать. Но это прежде. А теперь?
Тоскливо обвел Гриць взором силуэты своих соседей, вздрогнул и прижался к диду Омельке. Юноша не мог вынести мерного шума дождя, не мог молчать. И с надеждой обратился к старому пасечнику.
— Диду Омелько, а сколько вам лет? — сам не зная почему, спросил он.
— Лет, говоришь? А кто их считал. Когда-то на празднике секретарь сельсовета говорил — не то пять на девяносто, не то шесть после девяносто. Забыл, память старая уже, где там. А секретарь — он знает. У него бумаги.
Старик замолчал. Тишину нарушали только более редкие удары капель по широким листьям лопухов.
— Диду Омелько, а это много или мало?
— Что много?
— Ну, девяносто лет. Вот прожили вы, это много или мало?
Ответа не последовало. А его, видно, ждал не один Гриць. Сел, переменив позу, старшина, повернул едва различимое в предутреннем сумраке лицо Иван Семенович. Прошла минута, другая, вечность. Не расслышал ли, обиделся старик? Все выжидающе молчали.
И когда окончательно казалось — ответа не будет, старик с хрипотцой кашлянул и заговорил:
— Много или мало говоришь? Да… А это — как считать: от начала или от конца.
И опять молчание. На этот раз его не осмелился нарушать никто…
Дождь быстро прошел, небо посветлело и на паутине тускло заблестели капельки росы. Различались неровности стен, измятая солома, лица товарищей. Где-то на плетне у амбара чирикнул воробей и ласточка защебетала веселую и длинную песенку. Тьма уходила, приближался рассвет.
Звонко щелкнул замок, и дверь с тяжелым скрипом добротных железных петель открылась.
— Выходи, выходи, нечего нежничать, — глумился Скорпион, держа в одной руке замок, а другой оттягивая тяжелую дверь. На ломаном русском языке что-то грубо произнес фашистский офицер.
На дворе посветлело. Можно было различить в кругу вражьей охраны еще четырех человек, по всему видать, колхозники. Приговоренные стояли угрюмо, опустив головы. Только один все время вздрагивал, как бы отбиваясь от навязчивой мысли.
— Зачем я ударил?.. — уловил Иван Семенович, поддерживая его, споткнувшегося на какой-то рытвине.
О ком он? Не о схватке ли с кем из оккупантов? И никто не знал, что в последние минуты жизни отыскал человек в памяти несправедливость: разгорячась, наказал маленького сына. И сейчас сознание напрасно нанесенной обиды ребенку, сознание непоправимости этого поступка закрыло перед ним все. Он шел вместе со всеми, шел на смерть, шел и терзался мучительными угрызениями совести.
Гриць, как взялся за руку дида Омелько, так и не отпускал ее. Он шел, угадывая, куда направляется страшная процессия, оглядывался на знакомые группы лип, каштанов, на теряющуюся в предутреннем тумане степную даль…
Из гущи смутно угадываемого леска неожиданно чисто и мелодично раздалось кукование. Непоседливая птица, предчувствуя утро, начала отсчитывать кому-то долгие лета… Звонко ударил перепел, где-то ввинчиваясь в небо, гремел колокольчик жаворонка… Вот из-за леска всплыл кобчик, развернулся над процессией, сверкнув опереньем в отсвете восходящего солнца. А может, это орленок? Припомнилось грустное:
Лети на станицу, родимый, расскажешь,
Как сына вели на…
Неужели это конец? Неужели тьма? Он же и жизни не видел…
Не хочется думать о смерти, поверь мне,
В шестнадцать мальчишеских лет…
Шестнадцать! Это много или мало? Смотря как считать — от начала или от…
Ой, мало! Как ни считай, откуда ни начинай, а все ясно — мало, до боли мало. Неужели люди будут жить, смеяться, неужели кукушка правильно кому-то отмеривает долгий век?