Первый арест — страница 10 из 39

Я стоял на берегу под жаркими лучами полуденного солнца и дрожал от холода, бессилия, отчаяния. Я понимал, что случилось нечто страшное, бессмысленное, непоправимое. А радостное солнце продолжало лить ослепительные потоки света и тепла, Дунай продолжал течь плавно, неудержимо, и небо продолжало синеть, как всегда, красивой и бездонной лазурью.

Кое-как одевшись, я бросился бежать в город и сразу же за бойней встретил знакомою мальчика, приехавшего сюда покататься на велосипеде.

– Саша утонул! – крикнул я ему на ходу.

Он повернул велосипед и, ни о чем не расспрашивая, посадил меня на раму и повез в город.

У раскрытой двери нашего дома сидел отец и читал газету. Увидев, как я соскакиваю с велосипеда, он добродушно замахнулся на меня палкой:

– Где ты пропадал?

Я ничего не ответил, вбежал в дом, ткнулся головой в колени матери и зарыдал:

– Саша утонул!

Что было дальше, я помню смутно. Окна нашей спальни выходили в коридор Сашиной квартиры. Я увидел в окно грузную фигуру его матери – полной женщины с нездоровым цветом лица и большими водянистыми глазами. Отец Саши умчался

на Дунай, ничего ей не объясняя, но она, очевидно, догадывалась о том, что случилось. Она шла по коридору переваливаясь – одна нога у нее была короче другой, шла медленно, протягивая вперед руки, как слепая. Зацепившись за стол, она вдруг упала на пол и поползла по коридору со страшным, леденящим криком. Мне показалось, что она меня ищет, и я забился под кровать. Сквозь тяжелый испуг я долго еще слышал ее крики и, боясь шевельнуться, все время видел перед собой искаженное лицо тонущего брата. …Три дня его не могли найти. Все это время я прожил в маленьком домике с садом, на окраине городка, в квартире другого дяди, у которого были четыре дочери; две из них – мои ровесницы; одна высокая, угловатая, с длинными руками и ногами, другая – полная, румяная, черноглазая. Они пытались меня успокоить, увлечь какой-нибудь игрой, вывести из молчаливого оцепенения. Я сидел на кушетке, смотрел на своих двоюродных сестер, на их одинаковые клетчатые платьица, на белые банты в их волосах, но видел перед собой перекошенное, несчастное лицо Саши. Я знал, что его ищут и, вероятно, найдут, но его все-таки нет, и он уже никогда не придет и не будет сидеть здесь вместе с нами на мягкой кушетке. Это было страшно и непостижимо. За раскрытым окном шумели деревья, заливались разными голосами птицы, а я слышал назойливый голос старика: «Кабы веревка была, зараз бы и вытащили!» Я подумал о том, что, если бы мы пришли купаться на полчаса раньше или позже, вполне могло бы случиться, что у кого-нибудь на берегу оказалась бы веревка, мимо проезжала бы лодка или проходил бы человек, умеющий хорошо плавать, и тогда все закончилось бы иначе; по дороге на Дунай мы зашли к одному товарищу и не застали его дома; если бы мы его застали и задержались там на полчаса, Саша бы не утонул. Это было непостижимо.

Ночью, когда все в доме спали, я стоял у раскрытого окна в сад и слушал, как поет в кустах соловей. Весь сад слушал молча торжествующее соловьиное пение о том, что в мире все идет, как всегда, ночь такая же прекрасная, как была вчера, она пройдет, и снова будет день. Но я знал, что для Саши уже ничего не будет, а я сам хоть и остался таким, как прежде, и завтрашний день будет для меня такой же, как вчера, но я буду видеть перед собой искаженное, страшное лицо тонущего брата и завтра и послезавтра – всегда!

Прошли годы. Впоследствии, всякий раз, когда я смотрел на запавшее и сразу постаревшее на тысячу лет лицо умершего человека, я думал, что этого забыть нельзя. Но проходило время, и я забывал. В памяти сохранялся живой образ, а черты, тронутые смертью, стирались и выступали в тумане, как будто увиденные во сне. Но Сашу я помню именно таким, каким он был в последний раз, Я вижу его искаженное судорогой лицо над свинцовой поверхностью равнодушной реки, я слышу деловитый голос старика, рассуждающего о веревке, и отчаянный голос матери…

Чем больше проходит времени, тем отчетливее помню я все то страшное и непостижимое, что поразило меня, когда я впервые столкнулся с жестокостью и несправедливостью насильственной смерти.

Как это началось Утро все еще не наступило и, казалось, уже не наступит никогда. Я лежал на холодной рогоже и думал теперь о том, как все началось… Что привело меня в эту темную душную камеру с железной решеткой на окне и наглухо запертой снаружи дверью? Почему из двадцати учеников шестого класса, из доброй сотни гимназистов старших классов очутился здесь только я и Силя, который был арестован еще две недели тому назад? Почему все наши товарищи по гимназии спокойно спят теперь в своих постелях, даже не подозревая о существовании этой камеры, полицейского комиссара с наглыми глазами и его помощника с жалким оплывшим лицом? Что привело меня сюда? Я когда-нибудь думал, что буду арестован? …Здание гимназии в маленьком пыльном городке, куда мы переехали после жизни в рыбачьем селе, было каменным, просторным и тщательно выкрашенным в белую краску.

За домом был двор, в котором росли каштаны и тополя, большой двор, битком набитый на переменах дикими, воюющими между собой племенами; каждый класс – другое племя, со своими законами, вождями и даже своим тайным языком. Мне было весело на переменах.

Но и на уроках я не чувствовал себя плохо. Учился я тогда хорошо, уже первый класс я закончил первым учеником и получил премию: скучную книжку по истории румынских диалектов и роль в любительском спектакле, подготовленном к закрытию школьного года. Все роли в этом спектакле были распределены в соответствии с полученными отметками. Результат оказался неожиданным: красавицу принцессу играла девочка с жидкими косичками и веснушчатым, никогда не улыбающимся лицом; в роли богатыря-воеводы выступал первый ученик четвертого класса: изогнутый, рахитичный мальчик с тонкими ножками, раскинутыми врозь, и тонким пискливым голоском. Мне, как самому младшему среди лучших учеников, досталась самая маленькая роль. Я должен был выходить на сцену в длинной белой рубахе и высокой барашковой шапке, символизирующей звание стражника, и произносить одну и ту же фразу: «Бояре прибыли!» Я сделал все как полагалось, и даже немножко больше: в третьем действии я не ушел со сцены, намереваясь принять участие в потасовке между боярами и воеводой. Кто-то вовремя разгадал мое намерение и уволок за кулисы, поймав меня за полу длинной рубахи.

В следующем году я снова получил премию – ту же самую книжку, что и в первом классе: их присылали в принудительном порядке из министерства – автором был министр просвещения. На этот раз учебный год закончился без любительского спектакля, и мои успехи уже не произвели дома никакого впечатления. Все привыкли к тому, что я учусь хорошо; я и сам привык и не придавал этому особого значения. Я не верил в везение, козни судьбы и коварство учителей. В то, что учебник, положенный на ночь под подушку, помогает усвоить заданные уроки, я тоже не верил. Зато я твердо знал, что, если посидишь за книжками час-другой после обеда, все будет хорошо. И все действительно было хорошо, и школьный мир был для меня ясен и прост, пока не появился однажды новый учитель – Фриц.

Никто не знал, откуда он к нам свалился: одни утверждали, что из Германии; другие, ссылаясь на его фамилию – Везецкий, уверяли, что он из Чехии и уже не первый год скитается по захолустным городам Бессарабии, преподавая латынь, французский и немецкий. Если понадобилось бы, он мог бы преподавать и древнегреческий. И даже санскрит. Только с румынским языком, на котором велось преподавание, он никак не мог справиться. Он говорил по-румынски, путая местоимения и окончания, как последний из учеников.

Когда Фриц впервые вошел в класс, мы даже растерялись – такого мы еще никогда не видели. Он был пожилой, низенький, круглый, с лысой головой и толстым сизым носом, на котором прыгало золотое пенсне. Какие-то бесцветные стоптанные башмаки, помятая рубашка, мешковатый пиджак и широченные, словно шитые на слона, штаны – все старое, потертое, кое-как застегнутое булавками. Войдя в класс, он промчался вперед, не заметив кафедры, и, только когда перед ним выросла стена, озадаченно остановился, бормоча себе под нос аккуратные немецкие ругательства: «Доннер-веттер-параплю!» Взгромоздившись наконец на кафедру, он снял пенсне и задумался. Класс притих, не зная, как отнестись к столь странной личности. Вопрос разрешил длинноногий, вечно перемазанный чернилами второгодник Цуркан: он выстрелил под партой из хлопушки. Фриц страшно перепугался, сорвался с кафедры и забегал по классу, отчаянно вопя:

– И что вы делайте? Я приехала учить немецки, латински грамматика, а вы стреляйте! Доннер-веттер-нохейнмаль! Черт побери, эта дикая страна! Зулуси!

Патагонии! Питекантропи! Я старая человека! Пожалейт бедная старика!

Но класс его не пожалел. Все поняли, что это прыгающее, взвизгивающее и жестикулирующее существо опасности не представляет. На следующем уроке первый выстрел раздался, как только Фриц вошел в класс. Он побледнел и заткнул уши. «Бац!» – раздался новый выстрел, и Фриц метнулся за доску. «Тррах!» – выстрелило в печке. Фриц заметался по классу, как муха, попавшая в мухоловку, – от испуга он не мог найти дверь. А в это время класс взвизгивал, сползал со скамеек под парты от хохота. Мы настолько увлеклись, что не заметили, как неожиданно растворилась дверь и на пороге показался директор, привлеченный пальбой и хохотом.

– Что здесь происходит?

Мы опомнились, но было уже поздно: директор отлично видел, что происходит, и весь класс был оставлен без обеда. На следующем уроке стрельба уже не возобновлялась. Но ученики нашли другие способы потешаться над новым учителем.

Фриц преподавал нам языки по тяжелой схеме. Только мертвая латынь приводила его в живое, бодрое состояние, а на уроках французского и немецкого он вел себя как автомат. Все сводилось к неправильным глаголам и спряжениям. Никто из учеников так и не постиг всех этих «аксант эгю», «ак