Но как сказать это маме? Как убедить ее, что исключение из гимназии не катастрофа, даже не несчастье; как внушить ей, что я не могу больше заниматься переводом речей Цицерона, произнесенных две тысячи лет тому назад, зная, что сегодня, сейчас, в двух кварталах от гимназии спокойно избивает людей и пьет кофе комиссар с наглыми глазами и его помощник Лунжеску и вся их банда, а в тюрьме, где заключены Силя, Макс и другие, расхаживают тупые стражники в черных обмотках и перекликаются между собой: «Пост номер один – в порядке!.. Пост номер два – в порядке!!» Как объяснить ей, что меня волнует в жизни и во мне самом то, о чем не пишут в учебниках… Она не поймет, никогда не поймет… Я молча смотрел на хорошо знакомое лицо – я знал в нем каждую черточку, каждую морщинку, знал заранее, с каким выражением мама произнесет каждое слово, но не знал самого простого: как сделать так, чтобы разгладились ее морщины, чтобы хоть на секунду засветились радостью ее печальные глаза. Мне было неловко, досадно, больно за нее, но не было во мне веры в то, что она должна участвовать в определении моих планов на жизнь.
И она чувствовала мою отчужденность и смотрела на меня робко, приниженно, с немой мольбой.
– Что же дальше, Саша? – тихо спросила она, так как я все еще молчал, и я увидел, как бьется тоненькая синяя жилка на ее бледном виске. Нет, я не могу сказать ей правду! Я начал неумело, сам не веря в то, что говорил, успокаивать ее рассуждениями о том, что еще не все кончено, что есть надежда на отмену решения учительского совета, что напрасно она приехала и беспокоится за меня.
Каждый раз, когда я вспоминал впоследствии этот разговор, меня одолевало тяжелое раздумье. Почему мы часто причиняем страдания как paз самым близким людям?
Почему природа передала мне и черты лица, и цвет глаз матери, но я ее не понимал и она казалась мне более далекой и чужой, чем многие люди, которых я видел в первый раз, но с которыми очень быстро находил общий язык? Неужели природа только для того и соединила нас, чтобы мы потом не понимали и терзали друг друга?
Почему я причинил столько страданий как раз тем, кто дал мне жизнь и кто – я в этом уверен – волновался, мучился и думал только обо мне, даже в свой страшный смертный час?
Мне удалось уговорить маму уехать домой в тот же день ночным пароходом. Я боялся, что она захочет пойти в гимназию разговаривать с директором, и был убежден, что ни к чему, кроме унижений, это не приведет. Она согласилась с моими доводами, но мне пришлось дать ей слово, что я сам сделаю все нужное, чтобы закончить столь неожиданно прерванное учение. Как я этого добьюсь, я не знал. Но тогда я об этом и не думал. Так сильно, так нестерпимо теснило в груди от взгляда ее грустных глаз, от звука ее тихого и печального голоса, что я готов был обещать ей все на свете. Она поверила мне и уехала…
Что же теперь? – спрашивал я себя после ее отъезда. Мое блаженное оцепенение окончательно прошло, и я не хотел больше на Дунай. Меня мучила теперь одна мысль – что предпринять? как выполнить данное матери обещание? Раздумывая о нем, я пришел к мысли, что меня действительно исключили неправильно – в конце концов, я ведь не совершал в гимназии никаких проступков. Достаточно мне было внушить себе, что со мной поступили несправедливо, как тотчас появилось страстное желание сопротивления: доказать им, что правда на моей стороне. Я должен закончить гимназию хотя бы для того, чтобы посрамить директора. Я закончу гимназию, выполню обещание, данное маме, и это ни в коем случае не значит, что я отказываюсь от своих главных планов продолжать работу Макса и его товарищей. Сам Макс тоже хотел быть студентом…
Придя к такому выводу, я почти успокоился. Все в порядке – со мной поступили несправедливо, остается только доказать им всем, что они неправы, и заставить их принять меня обратно. Как это сделать, я себе совершенно не представлял.
И вот однажды, когда я проходил в таком энергическом и готовом к бою состоянии по главной улице мимо бесчисленных часовых мастерских, кондитерских, табачных и аптекарских магазинов, меня окликнул из окна аптекарь Литвин, человек средних лет, круглолицый и лысый, медлительный и важный, как все аптекари, которых мне приходилось видеть в детстве.
– Зайдите-ка сюда, молодой человек!
Я знал, что о Литвине говорили: «Какой Литвин? Аптекарь? Он добрый человек!» Что, собственно, означает «добрый человек» и почему из всех Литвинов, проживающих в нашем городе, один аптекарь Литвин – добрый, я не знал.
Недоумевая, зачем я ему понадобился, я вошел в аптеку, в этот блестящий стеклянно-фаянсовый мир, набитый сверху донизу всевозможными склянками и флаконами с разноцветными жидкостями и таинственными латинскими надписями на этикетках, мир порошков, пилюль, горьких микстур, резиновых груш и подушек, глядя на которые так боязливо и благоговейно сжималось сердце с детских лет.
Литвин встретил меня ослепительно белой и чистой, как и его накрахмаленный халат, улыбкой.
– Я слыхал, что у вас маленькие неприятности. Это правда? Не надо расстраиваться.
Даже у больших людей тоже бывают маленькие неприятности.
Он сказал это таким бодрым и игривым тоном, словно речь шла о веселой детской проказе. При этом он продолжал мирно толочь что-то в белой фаянсовой мисочке белой, тоже сделанной из фаянса ступкой.
Из-за ширмы вышел его компаньон Марк Васильевич. Он оказался, как родной брат, похожим на самого Литвина, хотя я определенно знал, что они не братья и даже не родственники; в руках у него была точно такая же белая мисочка, и он энергично растирал в ней, очевидно, точно такой же порошок.
«Похоже, что эти два чудака интересуются моим делом», – подумал я с некоторым удивлением; но так как мне очень хотелось доказать кому-нибудь свою правоту, я не стал над этим задумываться и немедленно приступил к делу.
Аптекари слушали меня внимательно. Они даже перестали толочь свои порошки.
– Отлично! – сказал Литвин, когда я кончил.- Что же вы теперь собираетесь делать?
– Правда на моей стороне! – сказал я убежденно.
– Правда на вашей стороне, – серьезно подтвердил Литвин, – в этом никто и не сомневается. Но учительский совет на его стороне. Министерство тоже, конечно, на его сторону станет, утвердит исключение, и не видать вам больше гимназии, как не видать мне своих ушей…
– Правда на моей стороне… Я буду бороться!
– Как?
– Еще не знаю…
– Марк Васильевич, – обратился он теперь к своему компаньону, – послать телеграмму Рогожану?
– Министру? Очень ему нужен какой-то исключенный гимназист!
– А голоса ему нужны? – спросил Литвин. – Вы забываете, что осенью выборы. Надо ему послать телеграмму или письмо…
– Он забудет о них через пять минут!
– А мы пошлем ему и этого молодого человека в придачу.
Я уже смутно догадывался, в чем дело. Министр Рогожану – глава уездной организации национал-царанистов; сам Литвин как будто тоже деятель этой партии.
Но какое это имеет отношение к моему исключению из гимназии?
– Молодой человек, а у вас есть деньги? – спросил Литвин.
– Правда на моей стороне… – гордо сказал я, подумав, что он собирается предложить мне дать взятку.
– Правда на вашей стороне. Это мы уже знаем. Предположим, что вам ее выдадут в Бухаресте в министерстве запечатанную в конверт, под номером, со всеми печатями.
Но обеда вам там не выдадут. И билета на дорогу тоже… У вас есть деньги, чтобы съездить в Бухарест?
– А, это есть, – сказал я, подсчитывая в уме свои ресурсы. – Лей восемьсот у меня найдется…
– Восемьсот? – вскричал Литвин. – Да вы же богач, молодой человек! На восемьсот лей можно не только съездить в Бухарест, но и открыть там дело и с божьей помощью стать поставщиком королевского двора. Слыхали, Марк Васильевич, – у него восемьсот лей! Ну а лей двести я
могу добавить, на всякий случай… А вы не сробеете?
– Никогда. Я могу ему доказать, что со мной поступили несправедливо. Кому угодно могу доказать! Если надо будет, я могу докопаться до самой сути…
– Не надо!- сказал Литвин.- Никогда не надо докапываться до самой сути. Мы напишем ему письмо, а вы только передайте. И держитесь с ним повежливее – почаще улыбайтесь. Все любят, когда им улыбаются, даже министры… Значит, решено – вы едете! Надо составить план.
Выходя из аптеки, я чувствовал себя так, как будто хлебнул крепкого вина. Жажда деятельности ударила мне в голову: я не мог себе простить, что согласился ехать завтра и не настоял на том, чтобы уехать еще сегодня, – ведь до парохода осталось целых полтора часа. Вспоминая Литвина, его толстые молочные пальцы с зажатой между ними фаянсовой ступочкой, его ослепительную улыбку и белоснежный халат, я подумал, что теперь мне, пожалуй, ясно, почему о нем говорят: «Какой Литвин? Аптекарь? Он добрый человек!» Только в одном вопросе я не мог с ним согласиться: почему я непременно должен улыбаться министру Рогожану, если справедливость на моей стороне? Я вспомнил предвыборные плакаты царанистов: черный круг с надписью «Голосуйте за солнце! Голосуйте за демократию!» Если они такие демократы, пусть покажут это на деле. Улыбки здесь ни при чем…
На другой день в три часа дня я стоял на палубе второго класса парохода «Измаил» и смотрел, как закипала вода под колесами и медленно уплывала от нас пристань с высокими фонарями, штабелями ящиков, бочек и маленькими фигурками нескольких провожающих, размахивающих белыми платочками.
Прежде чем сделать разворот, пароход прошел мимо высокого берега с развалинами старой крепости. Я увидел знакомые места, где так недавно скитался по утрам, забывая все на свете. Но я не почувствовал ни покоя, ни умиротворения. Теперь я пребывал в другом состоянии. Мною владела гордость, что я еду в Бухарест, и какое-то новое чувство, преобладающее над всеми прочими, – чувство нетерпения, жажда начать поскорее бурную деятельность. Ничто другое меня теперь не интересовало и не забавляло: ни пароход с его чисто надраенными палубами, мостиками и металлическими поручнями, на которых были аккуратно развешаны белые спасательные круги с надписью «Измаил»; ни пассажиры, развернувшие, как по команде, как только мы тронулись в путь, свои многочисленные корзины, сумки, пакеты и принявшиеся за еду с таким аппетитом, точно они два дня ничего не ели, хотя можно было поручиться, что все они только что пообедали дома; ни заросшие зеленые берега, ни желтые отмели, ни сияющая даль дунайских просторов… Я стоял на палубе, смотрел на знакомые картины, казавшиеся мне всегда такими трогательными: и эта черная лодка с ребятишками, отчалившая от берега, чтобы покачаться на высоких гребнях пароходной волны, и огромное деревянное колесо с жестяными ведерками, черпающими воду из реки и поднимающими ее на высоту крутого берега, где она выливалась в деревянный желоб, уходящий куда-то в глубь сада; и