Первый арест. Возвращение в Бухарест — страница 18 из 41

Обойдя весь базар, вдыхая борющиеся друг с другом запахи сена, дегтя, навоза и прислушиваясь к страстным словесным поединкам, разгорающимся на каждом шагу между покупателями и продавцами, я все с большим недоумением думал о том, зачем меня сюда послали. Что здесь может случиться, среди возов с овощами, новых горшков, плетеных рогож, ведер и мисок?

Пройдя еще раз по широкой мощеной дороге, разделяющей весь базар надвое, и уже подумывая об уходе, я вдруг увидел Макса. Он шел мне навстречу с каким-то незнакомым человеком, и по его торопливой походке, по тому, как он посмотрел на меня, я понял, что уходить нельзя. Дойдя до конца дороги, я свернул за угол, потом снова вернулся на базарную площадь, но Макса уже не было. Я поискал его глазами и вдруг увидел какое-то странное движение около одной из чайных: несколько человек подняли столик, стоявший у дверей чайной, и вынесли его на мостовую. Потом один из них, высокий, усатый, влез на него, протянул вперед руку и громко крикнул:

— Товарищи! Граждане!

Это было так неожиданно и странно, что все, кто его услышал, повернули головы и стали ждать, что будет дальше.

— Товарищи! — продолжал громко, но спокойно человек, взобравшийся на стол. — Я обращаюсь к вам от имени уездного комитета Коммунистической партии!

Так вот для чего Макс послал меня на базарную площадь! Чувствуя, как бьется сердце, я поспешил подойти поближе к столу, на котором стоял оратор. Теперь я мог хорошенько его разглядеть. Он был высок, худ и жилист, в темно-коричневом пиджаке и кремовой, застегнутой на все пуговицы косоворотке; лицо скуластое, бледное, с длинными черными усами; в спокойном прямом взгляде его темных глаз, как и во всем его облике, было что-то серьезное, строгое и простое — располагающая к доверию простота рабочего человека; он действительно, как я узнал впоследствии, был рабочим-каменщиком. Говорил он тоже просто, без пафоса и ораторских приемов, но слова его звучали раздельно, громко, полновесно.

— Сегодня исполняется десять лет с тех пор, как румынские помещики и капиталисты задушили революцию в Бессарабии, обагрили кровью бессарабскую землю и начали создавать здесь, между Дунаем и Днестром, военный плацдарм мирового капитализма для нападения на первое рабоче-крестьянское государство — Советскую Россию!

Слова эти были столь неожиданными и смелыми, что на площади воцарилась напряженная тишина. Сотни людей, стараясь не шуметь, стали подходить со всех сторон к тому месту, где выступал оратор. Десятки лиц, по которым еще несколько минут тому назад метались тени базарной суеты, теперь словно преобразились. Все слушали оратора с широко раскрытыми от удивления, от восторга или от испуга глазами, слушали молча, не двигаясь, простые и вместе с тем необычные слова об их собственной жизни, о засилии чиновников, жандармов и полицейских, о тяжелых налогах, о близкой и бесконечно далекой Советской России, о Коммунистической партии, которая, вопреки запрету и террору, существует и продолжает свою работу. Все, что он говорил, было смелым вызовом, брошенным не только властям, полиции, жандармам, граничарам, которых все боялись и о которых никто не смел сказать вслух худого слова, но и всему привычному, нерушимому укладу жизни, базару с его мелочными обманами, хитростями, суетой.

Как ни в чем не бывало пролетали табунки ласточек, и это было единственное движение над огромной неподвижной, словно оцепеневшей площадью. У открытых дверей одной из чайных стоял полицейский в форме, но без фуражки; он выскочил на шум и теперь застыл, как все, загипнотизированный, не в силах стряхнуть с себя неожиданную силу непривычно смелых слов оратора; когда тот сделал передышку, я увидел, как полицейский вдруг замотал головой и ринулся бежать, как был, без фуражки, расталкивая толпу, стремясь поскорее выбраться с площади, очевидно для того, чтобы донести о том, что здесь происходит.

Тем временем оратор кончил речь и сделал знак тем, кто стоял, окружив плотным кольцом столик-трибуну.

— А теперь, граждане, я даю слово представителю уездного комитета комсомола!

Он нагнулся, помогая кому-то взобраться на стол. Толпа вздрогнула: все увидели девушку. Когда она подняла голову, я узнал ее: это была Шура.

Она стояла на столе с непокрытой головой, в простом темном платье с белым воротничком, высокая, прямая, красивая; обычно смуглое ее лицо побледнело, а глаза, нежные девичьи глаза изменились, в них зажглись искорки, и они смотрели прямо, с новым, невиданным мною прежде выражением. Поразил меня ее голос, он уже не был грудным, волнующим, как всегда, а высоким, звонким, чуть-чуть срывающимся.

Шура говорила о том же, о чем говорил человек с лицом рабочего, продолжавший стоять рядом с ней, хорошо видный всей толпе; она говорила об угрозе антисоветской войны, о советской молодежи, о комсомоле, о бессарабских комсомольцах, томящихся в тюрьмах Дофтаны и Жилавы…

Я слушал все это с ощущением стыда — мне было стыдно за себя, за страх, который я испытал, когда носил пакеты с «Красным югом», а вот она, девушка, не боится стоять здесь и выступать перед огромной толпой и смело говорить то, за что ее могут сгноить в тюрьме, и даже не торопится, не смотрит по сторонам, не беспокоится о том, что вот сейчас появятся полицейские и солдаты; они ведь не могут не появиться, не может быть, чтобы там, в городе, еще ничего не знали, — митинг продолжается уже долго, бесконечно долго, еще минута, другая — и они появятся и набросятся в первую очередь на нее, а она все еще говорит, громко, ясно, неторопливо.

Но вот и она окончила свою речь. Я оглянулся. Нет, не видно полицейских. Шура и ее товарищи смогут свободно уйти, их не задержат. Почему же они не уходят? Что это? Первый оратор поднял руку: он снова собирается говорить. Почему? Что еще?

— Товарищи! Граждане! Не расходитесь! Пойдемте все вместе мирной демонстрацией к центру города! Пусть увидят, что народ не безмолвствует! Кто согласен, идемте за нами!

Он легко соскочил со стола и подал руку Шуре; она тоже соскочила на тротуар, и небольшая, тесная группа, очевидно все те, кто охранял ораторов, двинулась влево, туда, где начиналась улица, ведущая в центр города. Произошло короткое замешательство, и люди, сначала нерешительно, потом сразу густо, валом пошли за первой колонной. Демонстрация! Будет демонстрация!

Я тоже стал проталкиваться вперед, но вдруг услышал чей-то пронзительный крик. Идущие впереди остановились. Что там случилось? Мне удалось быстро протиснуться к каменным ступенькам ближайшего дома, откуда видна была вся площадь. И я увидел такую картину: в головную колонну начинающейся демонстрации врезалась открытая пролетка, прискакавшая, очевидно, из центра города. На подножке стоял человек в штатском, высокий, грузный, без шапки, с красным лицом и взлохмаченными волосами. Он бешено размахивал руками и кричал сиплым, срывающимся голосом:

— Стой! Держи большевиков! Стой!

Его узнали в толпе: «Полицмейстер!», «Сам прискакал!», «Теперь держись!» Но толпа и не думала расходиться, даже когда появилась вторая пролетка, набитая полицейскими в форме. Они соскочили на мостовую и, вытаращив испуганные глаза на своего начальника, начали повторять его крики и ругательства. А он тыкал во все стороны свои короткие толстые руки, и казалось, вот-вот начнет хватать, душить. Но кого? Перед ним была стена, неподвижная и молчаливая, хмурая человеческая стена, которая могла смять в одну секунду и его самого, и суетившихся рядом с ним перепуганных полицейских, и еще более испуганных извозчиков, съежившихся на козлах и беспомощно теребивших опущенные вожжи.

Я взглянул на Шуру. Она стояла в первом ряду. Я снова подумал, что даже теперь они еще могут уйти! Никто не сумеет их задержать! Но они не уходили. Они явно собирались двинуться дальше. В этот миг все услышали далекий, нарастающий гул, как будто начался булыжный град. «Солдаты!» — тревожно зашептали в толпе. И я действительно увидел солдат: они бежали со стороны центра, по той же улице, по которой примчались извозчики с полицейскими, и топот боканчей звучал так, будто на мостовую действительно обрушился каменный град. Они бежали, держа ружья с примкнутыми штыками, красные, потные, запыхавшиеся, глаза навыкате, все одинаковые в своих зеленых мундирах. Увидав их, начальник полиции пришел в еще большее неистовство.

— Сюда! Держи! Вот этих! — кричал он, задыхаясь от бешенства, и, уже не в силах выговаривать обыкновенные слова, начал выкрикивать ругательства.

Я снова отыскал глазами Шуру. Она стояла по-прежнему прямо, слегка закинув голову, и светлые блики появившегося среди облаков солнца мирно играли на ее темных волосах. Она не пыталась скрыться в толпе, и через несколько минут и она и ее товарищи были оцеплены солдатами. Высокий чернявый офицер деловито выкрикивал отрывистые слова команды, и солдаты, бряцая ружьями и угрожая толпе штыками, медленно повели арестованных — человек пятьдесят, всех тех, кого захватили вблизи Шуры и ее товарищей.

— Разойдись! Нечего тут стоять! — кричали осмелевшие полицейские на толпу, все еще неподвижную, словно оцепеневшую от только что виденного зрелища, и люди начали медленно, нехотя расходиться с хмурыми, задумчивыми лицами… Каждый по-своему обдумывал и переживал виденное. Рядом со мной какой-то сухой старичок в постолах и рваной крестьянской шапке что-то быстро шептал на ухо прильнувшему к нему босому мальчику с длинной худой шеей и испуганными, немигающими глазами.

Что он ему говорит? Как объяснил то, что мальчик только что видел на площади? Кто эти люди, которых увели солдаты?

Эти беспокойные, мучительные вопросы обдумывали и решали теперь сотни людей. Будничная базарная суета, весь привычный, постылый, но казавшийся нерушимым порядок жизни был нарушен. И уже никто — не только мальчик с испуганными, немигающими глазами, но и взрослые — не забудет того, что они здесь видели.

Долго после этого я не мог опомниться, стоял на опустевшей мостовой, тяжело дыша и глотая подступающий к горлу ком. Макс тоже арестован? Но я его не видел около Шуры! А что теперь будет с Шурой? И что мне самому надлежит делать?