Я медленно побрел в центр. По лицам прохожих, по маленьким группкам людей, шептавшихся около лавок, было видно, что все уже знают о событиях на базарной площади. Около чугунной ограды парка было, как всегда, много гимназистов в синих фуражках, учеников коммерческого училища в красных фуражках и унылых, одетых во все черное семинаристов. Но не слышно смеха и обычных шуток; здесь тоже все были под впечатлением случившегося и гуляли молча, поглядывая на площадь — там виднелся угол длинного здания с колоннами: городская полиция. Я тоже посмотрел в сторону полиции и увидел бегущую через площадь фигуру человека — длинноногого, расхлябанного, в черном костюме и черной шляпе. Это оказался Негель Калиакра, местный корреспондент крупнейшей бухарестской газеты «Универсул», известный в городе скандалист, человек без чести, без совести, о котором говорили, что он крещеный еврей, поэтому и старается столь рьяно доказать свои антисемитские и черносотенные взгляды.
Добежав до первой группы гимназистов, стоящих у ворот парка, Негель остановился и обрушился на них с громким, визгливым криком:
— Гуляете? Дышите свежим воздухом? А тем временем большевики чуть не захватили город! Позор! Позор! Разве вы гимназисты? Разве вы патриоты? Позор! Почему вы молчите? Надо действовать! Надо что-то предпринять! Надо немедленно организовать контрманифестацию! Надо показать, что в городе есть не только коммунисты!
Он еще долго кричал что-то в том же духе, но трудно было разобрать все слова, так как он задыхался от злости и бессилия, махал руками, дергался и извивался, и все смотрели на него с чувством неловкости и раздражения, как смотрят на неудачное и несмешное представление. А когда он наконец удалился, один из нормалистов[5] обратился вдруг к своим товарищам по-украински:
— Пошли, хлопцы! Вин сказывся!
Через два дня я встретил Макса и узнал, что он не был арестован лишь потому, что не состоял в группе товарищей, которым было поручено организовать и охранять митинг на базарной площади. Еще через два месяца я узнал от него же, что Урнова — так звали рабочего-каменщика, выступавшего на площади, — Шуру и еще нескольких товарищей приговорили к тюремному заключению.
Я никогда их больше не видел. Много лет спустя я узнал, что Шура заболела в тюрьме и вскоре после отбытия заключения умерла в том же городе на Дунае, где я видел, как она, молодая, цветущая и здоровая, выступала перед тысячной толпой с такой смелостью, силой и верой в то, что жизнь должна стать радостной и справедливой, которую ни я, ни все те, кто ее тогда видел и слушал, не забудут никогда.
МОЙ ПЕРВЫЙ ТОВАРИЩ
Митинг на базарной площади не прошел для меня бесследно. При одном воспоминании о Шуре я ощущал прилив смелости — Макс мог теперь вполне на меня положиться и понимал это. Но только об одном он не догадывался: Макс казался мне уже немолодым. Леонида я тоже в глубине души считал стариком: ему ведь уже стукнуло целых двадцать семь лет, а мне хотелось иметь товарищей моего возраста. Мои прежние друзья не годились для этой роли. Это были мальчики в хорошо сшитых формах и щегольских фуражках, веселые и беззаботные, всегда готовые ко всяческим выдумкам, насмешкам, мистификациям. В нашем классе учились и другие мальчики — желто-восковые честолюбцы и меланхолические зубрилы. Но им тоже нельзя было поверять то самое сокровенное и тайное, что волновало меня больше, чем вся гимназическая жизнь с ее постоянной войной с учителями, шутками, розыгрышами. И не было никого, с кем меня могла бы связать та нежная, тонкая, живая нить, которая связывает не только единомышленников, но и сверстников. Я это смутно чувствовал и даже предпринял кое-какие поиски, но тот, кого мне недоставало, сам разыскал меня. Он подошел ко мне в гимназии на перемене, среди визга, хохота, толкотни, и сказал:
— Я тебя знаю: Макс мне рассказывал…
Я посмотрел на него с некоторым удивлением: худой и не по годам высокий подросток с суховатым, остроносым лицом и спокойными синими глазами.
— Ты, кажется, из пятого?
Он усмехнулся:
— Да, я из пятого…
Он это сказал так, что я должен был сразу понять — дело не в том, кто в каком классе учится. Но я не понял и продолжал разговаривать высокомерным тоном старшеклассника.
— Слушай, а у тебя хороший почерк? — спросил вдруг мой новый знакомый, о котором я знал пока только то, что его зовут Силя Гершков. Задавая этот неожиданный вопрос, он почему-то понизил голос до шепота.
Я удивился, но показал ему тетрадку, которую случайно держал в руках. Он полистал ее с таким серьезным видом, точно собирался проставить мне балл по чистописанию.
— Ты и рисовать умеешь?
— Что?
— Вот, скажем, буквы, — умеешь рисовать печатные буквы?
— Ну, это пустяки! — ответил я пренебрежительно и показал ему обложку тетради, на которой я нарисовал фасад нашей гимназии.
— Чудненько! — сказал Силя. — Это хорошо, что ты умеешь рисовать…
Раздался звонок, мы разошлись по классам. Я не успел выяснить, для чего может пригодиться мое искусство рисовать, но чувствовал, что вопрос был задан неспроста.
Так началось наше знакомство. Вскоре мы стали встречаться ежедневно. И с каждым днем Силя внушал мне все большую симпатию. Мне нравилась его высокая, сутуловатая фигура, его синие глаза — то веселые и лукавые, то серьезные и загадочные, его спокойный и уверенный тон, который можно встретить далеко не у всех взрослых. Силя был на год моложе меня, но он знал о жизни и людях что-то такое, что не было известно мне, хоть и не сиживал часами в городской библиотеке и не прочел тех книг, которые прочел я. На всю жизнь запомнился мне практический урок философии, который он преподал мне в самом начале нашего знакомства.
Мы катались на велосипеде вокруг базара: я сидел на раме, а Силя вел велосипед, необыкновенно быстро и ловко обходя встречавшиеся препятствия. Так как я не был занят делом, то занялся философствованием.
— Ты читал Шопенгауэра «Мир как воля и представление»? — спросил я.
— Нет, не читал.
— Значит, ты ничего не знаешь, — сказал я снисходительно.
— Чего я не знаю? — спросил Силя.
— Не знаешь, что мир не существует. Мир есть наше представление.
— Мир существует, — сказал Силя.
— А как ты это докажешь?
— Тут и доказывать нечего, — сказал Силя.
— Вот видишь, ты не знаешь! Шопенгауэр говорит иначе.
— Чепуха!
— Нет, не чепуха! Вот мы едем по базару, над нами светит солнце. А может быть, солнца вовсе и нет?
— Солнце есть, — сказал Силя.
— Тебе кажется, что оно есть, потому что ты его видишь. А если зрение тебя обманывает? Может быть, солнце на самом деле не существует?
— Существует.
— Все не так просто. Это коренной вопрос философии: о реальности мира. Это не так легко доказать!
— Тут и доказывать нечего!
— Ты уверен?
— Ну конечно!
— Вот впереди камень. Ты его видишь? — спросил я.
— Конечно, вижу.
— А если закрыть глаза, его уже нет.
— Он есть, — сказал Силя.
— Как это доказать?
— Тут и доказывать нечего.
— Нет, ты послушай, как Шопенгауэр доказывает! Шопенгауэр думает…
Но я не успел сказать, что думает Шопенгауэр, так как велосипед круто вильнул и налетел на тот самый камень, существование которого я подверг сомнению. Мы перевернулись. Когда я поднялся с мостовой, весь в пыли и потирая рукой ушибленные места, Силя уже был на ногах, невредимый и почему-то страшно довольный. Он посмотрел на меня сверкающими весельем глазами и спросил:
— Ну, как ты теперь думаешь: камень существует на самом деле или только в нашем воображении?
Он нарочно опрокинул велосипед, чтобы доказать мне вздорность подобных рассуждений.
Так был впервые на моих глазах наглядно решен коренной вопрос философии.
Потом мы стали близкими друзьями, и я перестал затевать с ним теоретические споры. Однажды он повел меня знакомить со своими братьями. Я думал, что мы идем к нему домой, но он привел меня на маслобойный завод, за базаром. Все предприятие помещалось в старом сарае, над крышей которого торчала небольшая железная труба. У ворот стояли крестьянские телеги, груженные макухой, а по двору ходил человек в замасленной спецовке, худой, с длинной детской шеей, перепачканной мазутом. Это оказался старший брат Сили — Яков. Вскоре появились еще два брата; один в очках, высокий, молчаливый, непроницаемый, с по-цыгански черными волосами и серо-пепельными губами, другой — совсем еще мальчик, такой же угловатый, как Силя, в измазанной мазутом рваной косоворотке. Все четыре брата были необыкновенно худы и сухи, у всех оливково-зеленые лица и синие глаза. Старший работал на маслобойне механиком, второй, в очках, — бухгалтером; Силя и самый младший в свободное от школы время что-то мастерили в сумрачном сарае, где пыхтел и покашливал старенький мотор, шуршали латаные ремни передач, тужился и кряхтел допотопный маслобойный пресс. И все четверо потихоньку агитировали приезжавших сюда крестьян, выискивали среди них сочувствующих и нередко переправляли в села вместе с партией свежих жмыхов пачку недавно отпечатанных подпольных листовок.
Но все это я узнал позднее, когда повадился ходить сюда почти каждый день. Первое посещение маслобойни осталось в памяти как неожиданная встреча с тем знакомым еще в детстве миром машин, который я наблюдал, выстаивая часами на палубе дунайских пароходов. Деревянный сарай с керосиновым мотором и старинным прессом совсем не был похож на залитые электрическим светом и блеском стали машинные отделения дунайских пароходов. Но и здесь приятно пахло маслом, гудели, вращались и посвистывали многочисленные клапаны и поршни, вызывая какое-то особенное чувство радости и непонятного счастья. И еще более радостно было видеть четырех братьев, которые все вместе участвуют в одном деле. Для меня, вынужденного всегда таиться от своих близких, это было непостижимо.